И вот я (страшно подумать!) ученый секретарь. «Принял дела» от С. М. Абрамзона, а дел в Москве принимать всего ничего. Директор и трое сотрудников (не считая меня). О Марке Осиповиче Косвене я уже говорил. Другой сотрудник был тоже старый знакомый — наш бывший профессор Владимир Капитонович Никольский. Война ничуть не изменила его: все те же развязывающиеся тесемки кальсон, забавно и как-то симпатично торчавшие вихры, набитый до шарообразности портфель и вместе с ним авоська — тоже с книгами, а главное — та же всегда взволнованная речь, обычно не очень вразумительная, но интересная. Третий — Владимир Владимирович Богданов — был корифеем этнографии, когда я еще не родился. Глубокий старик, совершенно беспомощный в этой военной обстановке. Когда он садился на почетное место перед столом Толстова, казалось, что в кресле лежит бурое пальто (тогда почти не топили, и все сидели в пальто, в ватниках), из которого торчат лишь мохнатые брови и остатки совершенно белых волос. Но активен был чрезвычайно. Откликался на любое предложение. Видимо, тоже очень соскучился по настоящей работе.
У нас не было ничего своего — кроме мыслей, разумеется. Мы сидели в чужом помещении, за чужими столами, даже ручки, которыми мы писали, принадлежали библиотеке, да и чернила тоже. У нас не было не только пишущей машинки — символа всякого учреждения, но и таких «мелочей», как угловой штамп и круглая печать, без которых не была действительна ни одна деловая бумага, в том числе и список на получение продовольственных карточек. Но Сергей Павлович умел преодолеть все, находя самые простые решения. Не без мытарств, конечно, мы получали карточки, а зарплату нам переводили из… Ташкента — ведь центр руководимого Толстовым института находился там в эвакуации.
И с первых дней мы занимались наукой. Вокруг маленькой группы Толстова создался настоящий лицей. Все, кто был хоть немного близок к нашей специальности, приходили в этот запущенный, редко убиравшийся кабинет, чтобы читать и слушать научные доклады. Одним из первых поручений мне, как ученому секретарю, было составить график заседаний — еженедельных! Заявок на доклады было так много, что сразу оказались заполненными все отведенные для этого дни до самой весны. Послушав первый же доклад Толстова и последовавшие за ним прения, я понял, что придется оставить и резервные дни для тех случаев, когда одного заседания не хватало.
Толстов тогда только что защитил свою докторскую диссертацию «Древний Хорезм»[1]. В ней были «Addenda» — дополнения, каждое из которых — по сути дела, самостоятельное исследование по древней истории. Он был в расцвете своих творческих возможностей. Нельзя сказать, что приводило меня в больший восторг — наблюдение за полетом его мыслей или форма, в которую он их облекал. До тех пор я знал, что он археолог — и его этнографическая ипостась меня восхитила. Я слушал, буквально раскрыв рот и развесив уши, старался впитать как можно больше этих увлекательных гипотез, таких красивых и убедительных. Сергей Павлович и сам был увлечен изложением своих последних выводов и делал доклады с удовольствием. Как-то он даже сказал:
— Мой день рождения. Давайте назначим мой доклад.
Говорил он легко, свободно, увлекаясь сам и увлекая слушателей. Доклады его всегда вызывали оживленные прения. И хоть нас считалось только пятеро, заседания с самого начала были многолюдными. Наша группа стала как бы оазисом среди песков. К нам охотно приходили истосковавшиеся по научным дискуссиям сотрудники других учреждений. Особенно запомнился мне Николай Феофанович Яковлев, лингвист, видимо, очень широко образованный и имевший склонность к психологии (как, кажется, многие лингвисты). Его доклады о Леви-Брюле (с которым докладчик спорил не так яростно, как было принято у нас в те времена), об антропогенных названиях частей предметов (типа «спинка ножа», «ножка стула») казались мне открытиями. Как-то забывалась нарочито неопрятная внешность докладчика, его шамкающий гнилозубый рот, низкий, хрипловатый голос. Думалось лишь о психологических неожиданностях языка (Фрейд тогда был под строгим запретом).