Начертательная геометрия мне не далась; я с трудом понимал <очень> сложные чертежи разных задач этой науки; по лености моей мало к ней прилежал и на репетициях этой геометрии получал средственные баллы. При переводных экзаменах назначались профессора начертательной геометрии экзаменовать из чистой математики вместе с репетитором оной, а профессора чистой математики из начертательной геометрии с репетитором этой науки. Севастьянов, экзаменуя меня из аналитической геометрии, дифференциальных и интегральных исчислений, удивлялся моим хорошим ответам, и на вопрос его, отчего я не так же хорошо учился начертательной геометрии, я, вместо того чтобы откровенно сознаться в меньшей способности к означенному предмету, не мог не сошкольничать и отвечал, что считал начертательную геометрию не довольно важным предметом и потому ее не изучал. Севастьянов мне сказал на это, что за подобный ответ он мне не поставит высших экзаменных баллов по чистой математике, т. е. 10, а только 9, 99. Конечно, это было мне все равно. Для составления списков воспитанникам при переводах их в высшие классы, по мере их успеха в науках, брались в соображение по каждому преподаваемому предмету: средний балл из баллов, получаемых на репетициях в продолжение всего годичного курса, балл, полученный на экзамене перед новым годом, называвшемся третным, и балл переходного экзамена. Годовой балл помножался на три, выпускной на два, и к ним присоединялся балл третного экзамена. Полученная сумма делилась на шесть, и таким образом определялся окончательный балл каждого воспитанника по каждому предмету. Для вывода же суммы баллов каждого воспитанника по всем предметам означенный балл, полученный по главным предметам, помножался на три, по менее важным на 2, а по самым незначительным оставался без перемножения. К этому присоединялись баллы из поведения; каждый воспитанник при поступлении в институт получал 30 баллов, по поведению и за каждую вину вычитались у него один или несколько баллов или какая-нибудь часть балла. У кого было вычтено более 10 баллов, тот не переводился в высший класс. Сумма баллов по всем наукам с приложением баллов за поведение, оставшихся за сделанными вычетами, определяла место воспитанника при его переводе в высший класс. Все эти вычисления выписывались в таблице, которая постоянно висела в классе в раме за стеклом. Конечно, балл по аналитической геометрии, дифференциальным и интегральным исчислениям помножался на 3, а так как я на выпускном экзамене получил не 10, а 9,99 баллов, то средний мой балл из этих предметов получился также не 10, а 9,99, что, помноженное на 3, дало 29, 97, и это число было обозначено против моего имени в упомянутой таблице. Резимону было очень досадно, что я не имел полных баллов, и он мне все толковал, что раз в моих баллах замешались 9,99, то он никак уже не мог довести среднего числа до 10. Все же мои баллы по чистой математике превышали баллы прочих воспитанников и даже баллы Ястржембского и Пассека, которые хотя знали означенную часть математики лучше меня, но на репетициях не всегда отвечали на 10 баллов, так как они поступили в институт в декабре 1829 г., а курс начался в августе. Несмотря на эти отличные баллы из математики, я не стоял в числе самых первых воспитанников по причине средственных баллов из некоторых других предметов. Казалось, что первым учеником должен был бы стать Ястржембский или Пассек как по их способностям, так и по приобретенным ими уже в университетах познаниям, но первым стал по производстве в прапорщики Сивков, человек с небольшими способностями, но весьма прилежный, что мы называли долбилой. Поступив с ним вместе в институт, я постоянно повторял ему уроки из чистой математики, но он мало что понимал, а все задалбливал наизусть. {Выходит, что первые ученики далеко не всегда самые способные.} Впрочем, в дальнейших двух классах Сивков не мог более сохранить первого места. Первым был постоянно Ястржембский, а вторым Пассек. Рисовать и чертить я не умел по-прежнему, но баллы по этим предметам я получал хорошие; мои чертежи и рисунки изготовлялись моими товарищами вне классов. Мне было очень трудно скрывать это от профессора рисования майора Зуева, который обыкновенно во время своего класса садился возле меня на винтовой табурет, вертясь на этом табурете, и большую часть классного времени говорил со мной. Но, <несмотря на это>, Зуев ничего не замечал, и вот как я это устроил. Мне назначено было нарисовать красками антаблеман коринфского ордера{} в большом масштабе. Товарищи мне изготовили некоторую часть этого рисунка; нарисованное я заклеивал бумагою и потом отклеивал постепенно. В то же время, которое сидел подле меня Зуев, я водил по сделанному уже рисунку кистью, обмоченной в воде. При конце курса едва не выдал меня один из товарищей. У него не был готов рисунок, а известно было, что он отлично рисовал; Зуев ему дозволил, чтобы в окончании рисунка ему помогли товарищи, и указывал на меня, как на скоро работающего. Воспитанник с трудом удержался от смеха. Время, назначенное для черчения эпюр из начертательной геометрии, было для меня самое неприятное; иногда у меня никаких эпюр не было; между тем Севастьянов и Резимон часто ходили осматривать эпюры, и потому перед тем, как им приблизиться ко мне, я исчезал {или в умывальную, или в другое, более неприятное место} до того времени, пока опасность, т. е. осмотр этих господ, минует.
Резимон постоянно следил за нашими успехами в науках; Базен ограничивался тем, что, приезжая ежедневно, вскоре после институтского обеда, обращался к нескольким воспитанникам с следующею фразою: "Здоровы? сколько баллов?" и получал обыкновенно в ответ: "Слава Богу, ваше превосходительство, 10 баллов". "10 баллов! очень хорошо, но из чего?" Те, которые их не получили из математики, т. е. наибольшая часть, иногда отвечали: "Из Священной истории, ваше превосходительство". "И из Священной истории хорошо 10 баллов, а из математики сколько?" "6 баллов, ваше превосходительство". "Плохо, плохо". Тем оканчивался обыкновенно разговор. Кроме начальствующих лиц, о которых упомянуто мной выше, было еще несколько ротных офицеров, дежуривших каждый в своей роте поочередно. Из них был замечателен, и по нравственным качествам, и по познаниям, Мец, {о котором я говорил выше}. Все прочие офицеры были ниже всякой посредственности, и нельзя было не удивляться, как такой порядочный человек, как Мец, мог попасть в их число. В это время Мец занимался переводом каких-то математических книг{}. Я в последний раз видел Меца, когда он был директором Царскосельского Александровского кадетского корпуса. Он меня пригласил обедать у него на нанимаемой им весьма тесной и просто меблированной даче, в 2-х верстах от Царского Села. За столом село многочисленное его семейство и подали щи с говядиной и пирогом; более он ничего не мог иметь по бедности, в которой оставил свою вдову и детей.