В среде лагерной администрации присутствовала нервозность относительно того, что празднование октябрьской годовщины может стать спусковым крючком для мятежа или восстания, и за неделю перед праздниками нас всех отправили обратно в Зону, где нам пришлось жить в перенаселенных бараках. Конечно, когда пришло время отправляться обратно в Никольский, мне нечего было предъявить в качестве пропуска. Я думал, что мне и это сойдет с рук. Но Волошин – лагерный «кум», однажды уже поймавший меня, когда я напился – лично допросил меня. Он был уверен в том, что я продал свой пропуск, или отдал его кому-то другому.
Им было известно, что два дня я отсутствовал, и что Лавренов не дал хода этой информации. «Ты знаешь, - сказал Волошин, - что в отношении тебя есть открытое дело. Мы всегда можем обвинить тебя в попытке побега. Единственный способ, которым ты можешь себя защитить – это говорить правду».
У меня имелись свои представления о том, как эти сволочи относятся к правде. И о том, как они обращаются с теми, кого они вынудили давать признательные показания. Но я не видел другого выхода. Я рассказал ему о чаче, не приводя имен. И добавил: «Смотрите, я все это время не бродил где-то по округе. Я был в вашей же тюрьме, в Кенгире. Наведите справки».
Он проверил. После этого его настрой в отношении меня смягчился – единственным пунктом преткновения оставалось то, что я не мог произвести на свет свой пропуск.
Я не сказал ему о том, что пропуск был отменен начальником по безопасности, и я надеялся, что он никогда этого не обнаружит. Но он просто сказал: «Заключенный, больше пропусков не будет».
И я больше так и не попал в Никольский.
Хуже всего было то, что я не мог видеться с Гертрудой и не имел возможности заниматься любовью с Зоей. Я писал им обеим при каждой возможности. Я посылал письма вместе с водителями грузовиков – Зоя писала мне часто, ее письма были наполнены теплом и страстью, воспоминаниями о ночах под звездами, и она писала, как скучает по мне, и так далее. Гертруда писала печальные письма о том, что еще пройдет долгое время перед тем, как она когда-либо увидит свободу, и о своем намерении найти способ покинуть эту страну. Иногда в этих письмах появлялись смутные отсылки к будущему, в котором был и я. Эти слова дарили мне огромную надежду.
Когда я писал Зое, мои письма начинались так: «Моя дорогая, любимая Зоя». К Гертруде начало всегда было таким: «Моя дорогая, драгоценная Гертруда».
Меня отправили обратно в ДОЗ. Теперь я был намного более компетентным и осторожным, и вскоре приступил к работе на токарном станке с пятью скоростями, вытачивая на нем детали с определенной степенью точности. Работа была не так уж плоха, но опять я был вынужден маршировать в конвое с охранниками и собаками, и мне пришлось собраться с силами вновь, чтобы постоянно напоминать себе о том, что у меня есть повод, чтобы с оптимизмом смотреть в свое будущее.