В 1871 году, после разгрома Франции Германией, правительство наше решилось заявить, что оно не намерено соблюдать оскорбительные для России статьи Парижского трактата относительно Черного моря. Ниже я еще возвращусь к этому событию, а теперь замечу только, что признано было полезным созвать редакторов петербургских периодических изданий и растолковать им всю важность упомянутого акта в надежде, что они при обсуждении его отнесутся к нему с должным патриотизмом. Обязанность эта была возложена на министра внутренних дел Тимашева, достойного друга графа Шувалова. Речь, которую он произнес, была тотчас же записана Краевским и сообщена им мне. Привожу ее здесь:
"Вам известна, господа, декларация князя Горчакова относительно Парижского трактата; неизвестно еще, каким образом отзовется Европа на эту меру; во всяком случае мы должны быть готовы ко всему. Правительство рассчитывает на поддержку со стороны печати, и вы сами должны сознавать, какая серьезная лежит на вас ответственность. От вас зависит настроить в том или другом смысле общественное мнение, ибо общественного мнения самостоятельного в России не существует. Известно, как оно слагается у нас: каждый читает утром, за чашкой кофе, газету и в течение дня пробавляется тою мудростью, которую он в газете прочитал. При подобном положении дел вы должны быть особенно осторожны. Я вовсе не намерен обращаться с нареканиями к печати; соглашаюсь, что многие ее органы проникнуты патриотическим настроением, но советовал бы вам вспоминать почаще, что патриотизм патриотизму рознь; ведь патриотами величают себя даже отъявленные враги общественного порядка; они тоже говорят, что ими руководит любовь к России; с этой точки зрения, пожалуй, и Нечаев патриот {Нечаев -- один из главных участников незадолго пред тем открытого заговора. }. Я хочу этим сказать, что истинную пользу приносит только патриотизм разумный, который избегает всяких крайностей. К сожалению, некоторые органы нашей печати руководятся не им, а тем, что нельзя назвать иначе как ультрапатриотизмом. Вот тому доказательство: не стыдно ли печати, что в Остзейском крае создала она вопрос балтийский и не перестает разглагольствовать об опасностях, которые будто бы угрожают оттуда России; если бы не увлекалась она задором, то поняла бы, что менее чем двухмиллионное население Остзейского края -- совершенное ничтожество сравнительно с громадными силами всей империи. Но она умышленно видит опасность там, где ее нет, чтобы щеголять своим патриотизмом. Вообще у нас много сходного с тем, что я видел во Франции, посетив ее накануне последней ее несчастной войны; та же кичливость, тот же знаменитый афоризм "шапками закидаем", такое же презрение ко всем и ко всему, кроме нас самих. Но перейдем к делу: вы сами, конечно, догадываетесь, что великий шаг, сделанный теперь Россией, был возможен только при глубоком к нам сочувствии одной из европейских держав. Понятно, что я говорю о Пруссии. Не стану распространяться о том, как это совершилось, но что Пруссия готова нас поддерживать и на будущее время -- в этом нет сомнения. А если так, то государь не может допустить со стороны нашей печати ни малейшего порицания дружественной нам державы: если по-прежнему вы будете держаться враждебного относительно ее тона, то примите к сведению, что правительство не ограничится угрозами, а прибегнет к суровым карательным мерам".
Нетрудно представить себе, какое впечатление должна была произвести эта речь: глупые выходки против "ультрапатриотизма", презрительные отзывы об общественном мнении, лишенное всякого достоинства заявление о том, будто Пруссия облагодетельствовала Россию, -- можно ли было придумать что-нибудь постыднее этого?
Понятно, как относился ко всему этому Михаил Никифорович. Он не допускал мысли, чтобы люди, не лишенные совсем рассудка, были в состоянии идти наперекор тому, что он имел основание считать существенными интересами государства. Единственное объяснение этого он видел в самой бессовестной интриге. Отчасти он был прав: конечно, Шувалов, указывая беспрерывно государю на опасности со стороны революционного движения и преувеличивая его размеры, стоял на весьма твердой почве, выставлял себя человеком необходимым для борьбы с ним, но подозрительность свою Михаил Никифорович простирал гораздо далее. По его мнению, все эти Чернышевские, Добролюбовы, Писаревы и другие им подобные, все нигилисты, сбивавшие с толку молодежь, никогда не имели бы успеха, если бы не направляла ко злу их искусная рука. Положим, что это так: одним из главных вожаков революционной свистопляски был некто Лев Тихомиров, который впоследствии, уже по воцарении императора Александра Александровича, принес повинную и сделался сотрудником "Московских ведомостей"; в изданной им за границей брошюре "Начала и концы, либералы и террористы" он довольно обстоятельно характеризовал своих бывших союзников; ему ли было не знать их, ибо по изустным его рассказам он сам, проживая за границей, подписывал инструкцию этой [ ... ] {Ругательство, тщательно зачеркнутое. -- Примеч. ред. изд. 1929 г. }, которая в России слепо повиновалась им. "Слабый, оторванный клочок дикого мяса, выросший на язве денационализированного слоя", -- вот какой выдал он ей диплом. И вдруг с этим-то "ничтожным сбродом" приходилось вести борьбу одному из наиболее могущественных правительств Европы! Являлось опасение, что глупость едва ли не восторжествует над рассудком. Увы, история представляет нам немало примеров подобных кризисов. Иловайский в своей книге "Смутное время Московского государства" говорит, что "в сущности Иван Грозный был непосредственным виновником Смутного времени, приготовив для него почву своим необузданным деспотизмом" (стр. 259); конечно, было бы слишком нелепо сравнивать Николая Павловича с Иваном IV Васильевичем, но не подлежит сомнению, что гнет, тяготевший над умственным движением в николаевское время, мнимый консерватизм, состоявший в том, чтобы ограждать все безобразия крепостного права, беззакония и неправду в судах, произвол и корысть администрации, принес свои плоды. С воцарением Александра Николаевича мы из одной крайности бросились в другую; наше легкомысленное общество в погоне за прогрессом не знало никаких границ; удивительно ли, что сбитая с толку молодежь упивалась крайними демократическими теориями; сами профессоры усердно просвещали ее в этом смысле; между прочим Петр Лаврович Лавров, составивший себе репутацию отчаянного революционера и бежавший впоследствии за границу, читал в шестидесятых годах лекции в какой-то военной академии; он рассказывал мне, что одна из его лекций произвела такое громадное впечатление на его слушателей, что они обратились к нему с просьбой повторить ее; желание их было исполнено, но они не удовольствовались, и он вынужден был прочитать то же самое в третий раз. Меня удивило это, ибо курс его был совершенно специальный. "Это ничего не значит, -- отвечал мне Лавров, -- специальность служила только прикрышкой, а я воспламенил молодежь для подвигов самопожертвования".
Известно, что в процессе Каракозова Михаил Никифорович, при всем своем уважении к графу М.Н. Муравьеву, не мог простить ему, что тот не сумел вывести наружу, какая властная рука, какие таинственные влияния подвинули убийцу на его адский замысел. Он ждал разоблачения интриги. "Нельзя же было мне, -- говорил Муравьев, -- отыскать то, чего не осталось и следов".
Возвращаюсь, однако, еще раз к нелепой речи Тимашева, в которой он издевался над "ультрапатриотизмом" и приглашал представителей нашей периодической печати благоговеть перед Германией. К сожалению, в этом случае он был верным отголоском самого нашего монарха, который унаследовал от своего отца нежные чувства к прусскому царствующему дому и шел даже далее его. Никогда еще наше правительство на находилось в таком разъединении с общественным мнением, как во время разгрома Франции немецкими полчищами. Подачка, брошенная нам императором Вильгельмом, который заявил, что в вопросе об отмене некоторых статей Парижского трактата 1856 года употребит свое все влияние в нашу пользу, отнюдь не изменила это настроение. Московская городская дума подлила масла в огонь своим адресом, который был составлен -- надо сказать, довольно бестактно -- под влиянием городского головы князя Черкасского. Сочтено было необходимым обратиться в государю с советами заявить, что от него ожидает Россия "довершения благих начинаний и -- первее всего -- простора мнению и печатному слову, без которого никнет дух народный и нет места искренности и правде в отношениях его к власти; свободы церковной, без которой не действительна и самая проповедь; наконец, свободы верующей совести -- этого драгоценнейшего из сокровищ для души человеческой" и т.д. Катков не принимал ни малейшего участия в составлении адреса; он предвидел, что резкие нравоучения, рассеянные в нем наряду со скромными похвалами, произведут весьма дурной эффект. Даже петербургские друзья Черкасского, как, например, Милютины, были в высшей степени раздражены бестактностью москвичей.