Прошлую зиму, уже после смерти Льва Толстого, я с И. А. Беневским ездил в Ясную Поляну.
Могила в тихом, совсем "монастырском" лесу. И тихие "богомольцы", которые подходили к могиле, и узкие тропинки по рыхлому снегу, и серебряный иней на берёзах -- всё так странно напоминало "скит"; не было только "старца"...
На обратном пути, уже совсем ночью, мы заехали к Александре Львовне.
Там была в гостях "старушка Шмидт" , -- недавно у неё случилось большое горе: сгорел дом и масса бумаг, собранных ею за тридцатилетнюю дружбу с Толстым, письма его, рукописи. А вот теперь новое, страшное горе -- умер Лев Николаевич.
-- Я забыть не могу, -- тихо говорит она, -- как он последний раз был у меня с Душаном Петровичем: такое измученное лицо было... Господи, думала ли я, что последний раз?..
В маленьком флигельке Александры Львовны тепло, уютно, тихо. Тоже как будто в келье, и всё полно воспоминанья о "милом дедушке", о дорогом, безмерно любимом человеке.
Александра Львовна рассказывает:
-- Я спала внизу. Вдруг ночью стук в дверь. Отворяю, смотрю: отец со свечой в руках. Лицо его положительно светилось. "Я еду, -- сказал он, -- помоги уложить вещи". Когда мы пришли с Душаном Петровичем (доктором Маковицким, уехавшим вместе с Толстым), -- всё было почти уложено. Мы ждали этого давно, но окончательное решение было очевидно внезапным. Софья Андреевна спала за три комнаты от отца и все двери держала открытыми настежь. Теперь двери были закрыты. Оказывается, отец закрыл их, и Софья Андреевна не проснулась.
-- Куда же хотел Лев Николаевич ехать? -- спросил я.
-- Или в Болгарию, или на юг, в деревню к одному другу крестьянину.
-- Неужели он думал, что его "не найдут" и к нему не начнётся ещё большее паломничество?
-- Предполагалось обратиться через газеты с просьбой "не искать".
-- И с ним никого бы не было из друзей?
-- Нет, я бы потом приехала и стала жить с ним.
Александра Львовна тихо улыбнулась и прибавила:
-- Он очень меня отговаривал от этого: "Тебе будет трудно, ты со своим здоровьем не выдержишь такой жизни". А я спрашиваю его: "Ты в восемьдесят два года выдержишь, а я нет?" -- Засмеялся...
Старушка Шмидт вздыхает и говорит:
-- Вот уехал... И пожить не пришлось.
Я был там... через два месяца после похорон. И мне хочется напомнить об удивительной тишине на его могиле.
Я ехал туда не один -- с близким к "толстовским кругам" И. А. Беневским. Он просил сначала заехать к Черткову.
Со станции поехали на санях. Только что выпал снег. Раннее утро -- всё окрашено в нежно-розовый цвет. На деревьях висели мягкие хлопья пушистого снега. Дорога горела и переливалась огнями. И тихо было, как только может быть тихо зимой, в поле, в морозное, безветренное утро...
У Черткова, в просторной комнате, много народу: студенты, экскурсанты. Большой, грузный Чертков среди них. Даёт какие-то "объяснения". Лицо у него усталое -- но довольное.
Я прошу И. А. скорей кончать "дела" и ехать дальше. Бог с ними с экскурсантами, объяснениями и всяческими "словами"...
До усадьбы мы доехали на лошадях. В лес на могилу пошли пешком по узкой тропе. И опять было тихо-тихо. Вошли в лес.
И. А. начал было рассказывать про Толстого и смолк...
Подходим к земляному холму, точно нежным саваном, покрытому снегом. Кругом высокие деревья. Вдаль уходит дорога -- а по обе стороны лес, лес и лес.
Долго стояли мы -- и слушали тишину. Никогда в жизни я не думал, что тишина может так покорять душу и вызывать столько странных, непередаваемых ощущений, как тогда -- на могиле Толстого.
И дум никаких не было... Всем существом чувствовалось, что вот здесь, рядом, под этим замёрзшим бугром земли лежит он. Но в ответ не было того крика протеста против "смерти", который рождается во мне всегда, когда я вижу смерть "лицом к лицу". Нет, и на сердце было тихо, благоговейно, по-новому, так тихо было и кругом.
По дороге в усадьбу перегнали мужичка, старенького, шёл с палкой. Немного прошёл с нами. О Толстом сказал:
-- Да, пожил бы ещё дедушка, кабы не простуда...
В яснополянском доме -- тоже было тихо. Все уехали. Внизу, в комнатах, где жил Толстой, встретил нас доктор Маковицкий, с которым Толстой ночью уехал в своё последнее странствие...
Показал нам маленький чайник, жестяный, из которого пил Толстой воду на железной дороге. Много говорили о причине отъезда Толстого из Ясной Поляны. Но после тишины леса -- всё казалось лишним. Все слова.
Вечером были в маленьком доме у Александры Львовны Толстой, почти рядом с усадьбой Черткова. Сидели за самоваром. Приехала в гости друг Толстого старушка Шмидт -- теперь тоже покойная.
Здесь о Толстом говорили как-то особенно. Не было слов "великий", "гений", "земли русской" и пр. Была речь о каком-то бесконечно любимом человеке, который, вот, простудился, умер -- так неожиданно, так ужасно. И с горем этим так тяжко мириться.
На стене висит фотография -- Толстой верхом едет по лесной дороге, сзади него верхом же -- Маковицкий.
Шмидт говорит:
-- Вот так и ко мне приезжали они совсем недавно. Совсем, совсем так. И Лев Николаевич вот так же ехал впереди...
И большие, ясные глаза её смотрят с каким-то недоумением.
Вспоминают -- житейские мелочи жизни его. И от этого образ Льва Николаевича и любовь к нему -- становятся всё "человечнее". Здесь нет "отвлечённого кружка" -- а живое горе, живое чувство, к живому любимому человеку.
И в маленьком домике Александры Львовны была та же тишина, что и в лесу. Говорили вполголоса. С большими паузами. Больше думали, чем говорили...
Ночью поехал обратно на станцию. Снова ненадолго зашёл к Черткову. Экскурсанты уехали. Но осталось после них что-то "шумное", и. когда Чертков увёл меня в свой кабинет, закрыл пледом свои ноги и приготовился слушать мои "вопросы", чтобы "разъяснять" мне, -- мне снова захотелось в тишину...
И. А. остался у Чертковых, и на станцию я поехал один.
Ночь была тёмная-тёмная. И чистые, казавшиеся такими близкими звёзды -- ещё более усиливали впечатление чёрного мрака на земле. Полозья скрипели, копыта задевали непокрытую местами мёрзлую землю, бубенчики звякали, а всё вместе казалось тихой, далёкой музыкой...
И вот, когда я читал отчёты о столичных поминках "шестой годовщины", о речах и монументах, -- мне всё время вспоминалась тишина на могиле Толстого в зимнем яснополянском лесу...
Нынешней зимой мне пришлось слышать от В. Г. Черткова такую мысль: "Вл. Соловьёв не мог простить Толстому его популярности и влияния. Не мог простить, что оба они деятели религиозного направления, но к голосу Толстого прислушиваются все, а к голосу В. Соловьёва очень немногие. И вот поэтому-то Соловьёв и относился к Толстому с чувством раздражения, даже злобы".
Слова эти глубоко несправедливы. Оставлю в стороне "моральный вопрос". То есть способен ли был Соловьёв на такое мелочное чувство. Нет -- они несправедливы по самому существу: Соловьёв не мог не понимать, что всё его дело жизни иное, чем дело Льва Толстого, и потому судьба их не может не быть различной.
Давно уже газеты отмечали как "курьёзный" факт, что дети в разных концах России стали играть "в виселицу".
Несколько лет тому назад играли "в забастовку". Теперь игра переменилась...
И вот на днях мне самому пришлось, собственными глазами, видеть эту ужасную игру.
Три маленьких карапуза "вешали" худенького, бледненького мальчика, "преступника". Двое карапузов изображали "стражу" с деревянными ружьями на плечах, а третий -- "палача".
Около забора была сделана настоящая "виселица" из тонких досок, и к ней была привязана грязная мочальная верёвка.
Лица у мальчиков были серьёзные, не похожие на лица "играющих" детей. Не радостные. Но всё же чувствовалось в них своё "возбуждение": очевидно, они по-своему сильно переживали "игру". Особенно выразительно было лицо "преступника". Он положительно страдал, и не знаю -- от холода или от нервного состояния, но то и дело вздрагивал худеньким телом.
Я остановился и стал смотреть.
-- Арестант Санька, -- провозгласил один из стражников, -- вешается за кражу белья. Он не повинился, и судья велел его повесить.
-- Теперь прощайся с народом, -- сказал другой стражник.
Худенький мальчик поклонился на все стороны и, заикаясь, сказал:
-- Прощайте... помру я... маменьке поклонитесь... прощайте...
Затем "палач" надел на горло мальчика верёвку, тот слегка поджал ноги и закрыл глаза.
-- Готов! -- провозгласил "палач".
Игра кончилась...
Маленький факт. Почти смешной. Глупые дети, глупая игра. Но вдумайтесь в глубь этого факта, и вы ужаснётесь. Вы увидите за ним страшную, тёмную силу, которая угрожает России полным моральным разложением. В этой "игре" симптом страшной болезни, которая угрожает гибелью стране...
Пора понять, что смертная казнь ужасна не только потому, что она убивает людей, но потому, что она развращает живых.
Все схоластические тонкости, объясняющие разницу между убийством просто и убийством по закону, не усваиваются народом. Он воспринимает только один голый факт. Правительство тоже допускает убийство. Значит, убийство возможно. Лишь бы оно было "за дело". Стирается психологическая черта, делавшая всякое убийство преступным, недопустимым. И так как человек склонен считать себя непогрешимым судьёй, то достаточно ему при случае решить, что человек "заслуживает" убийства, -- чтобы он и убил его, если в глубине души убийство считает "допустимым"...
Убийство раньше казалось ужасным. Чтобы перешагнуть эту черту, требовалось состояние невменяемости или полное озверение души. Сейчас к убийству так привыкли, что в него "играют" дети. И вот, когда вырастут эти маленькие "стражники", этот маленький "палач", вешавший бледного мальчика на грязной верёвке, -- они вырастут в атмосфере "допустимого" убийства, и не много надо будет "наталкивающих" сил, чтобы детская игра принесла страшный плод.
Я никогда не забуду этих детей, игравших "в виселицу", потому что, когда я смотрел на них, мне до осязательности ясно чувствовалось, как смертельный яд "законных" убийств вливается в душу народа, и за этой смешной игрой, точно кровавый кошмар, вставал призрак будущих преступлений .