Мы ехали с И. А. Беневским в Ясную Поляну на могилу Льва Николаевича. Всё изменилось:
Вместо идейно-враждебного отношения -- то неожиданное чувство любви, которое без всяких усилий, помимо воли пробудилось к нему в последнее время.
Впереди не каменная усадьба, а небольшой холм земли в зимнем лесу.
После этого, торжественно обвеянного каким-то чудом, перехода Льва Николаевича от одной низшей формы бытия, от нашей земной жизни -- к другой, высшей форме, нашему познанию недоступной, -- ощущение продолжающейся его жизни не только не уменьшается, но всё увеличивается. Бессмертие Толстого -- не только "головное признание", это живое, непосредственное ощущение души. И оно не только пробудило радостное чувство бессмертия собственного духовного "я", -- оно пробудило совершенно новое чувство: ощущение нетленности всего мира, всей материи. Толстой ушёл, но не исчез за этой тёмной чертой, которая зовётся смертью, а это ясное и радостное сознание, что он там, и "там" наверное, -- приблизило к нашим слепым душам мир вечный, хотя и невидимый...
В вагоне было темно, тесно и душно...
Толкали. Курили. Кашляли. Сморкались...
Но это не раздражало, "не злило".
Да вообще теперь ничто никогда не будет ни раздражать, ни злить.
Раз "там жизнь наверное" -- значит, всё, что может жить и раздражать здесь, -- такое маленькое, ненужное, мелькающее, как кинематограф...
А подо мной, на нижней лавке, говорили о Толстом. И какой смешной и наивный разговор это был. И каким смешным языком.
И почему-то так хорошо и радостно было, что он такой смешной и наивный.
Теперь вообще всё как-то радует.
Мужик говорит с умилением, что Лев Николаевич поставил себе "памятник и в Туле, и в Москве, и в Петербурге" и что "всем надо заботиться, чтобы оставлять по себе памятники".
-- А уж как жил, как жил: ходил, извините, в синих порточках и в рубашке... Всё равно как мужик.
-- Жил так -- так и в гроб положили: извините, синие порточки надели, рубашку красную... Как у простого мужика порточки, извините вы меня, и рубашка, и больше ничего...
Приехали на станцию Щёкино рано утром. До Ясной Поляны вёрст восемь.
Взяли ямщика на розвальнях, с бубенчиками, он закутал нас овчинным тулупом, и поехали...
А уж непогода какая! Так и мятёт мятель. Прямо в лицо бьёт снежная пыль, с дороги смело почти весь снег, и сани прыгают по шершавой, замёрзшей земле...
И всё хорошо. И снег, и ветер, и вьюга, и бубенцы, и запах овчинного тулупа, и свежий воздух, и простор, и небо...
Хорошо, потому что "изнутри" хорошо. И теперь уж это навсегда. И никто отнять не может. И странная, радостная мысль приходит: "Пойду на могилу и там скажу ему об этом..."
Вот уже несколько недель мир живёт в атмосфере какого-то чуда. В атмосфере бессмертия, показанного тленному, зарытому в мелочах миру. И стараешься не думать, а отдаваться этому чувству. Потому что от него свободно и радостно на душе, как бывало в редкие, "особенные" минуты в детстве... Когда сам для себя сочинял сказки, превращая все предметы в живые существа. И никто не знал об этом, и вот приводило в восторг, что один ты только видел и знаешь, что стол, лампа и стулья живут и разговаривают между собой.
Так и теперь. Точно во сне или в детстве, всё кругом оживало. Становилось большим и светлым. И чем дальше, в поле, в вьюгу увозил нас ямщик, тем сильнее было то сказочное чувство жизни...
Живой снег крутился в воздухе, об живую землю стучали полозья саней, живые белые берёзы одна за другой бежали нам навстречу...
А когда мы въехали в яснополянскую аллею, сошли с ямщика, бубенчики перестали звенеть и тихо зашумели деревья, -- казалось, вот сейчас дойдём ещё немного, ещё перейдём какую-то чёрточку и увидим настоящее, с глаз рассыплется какая-то зелёная завеса, заволакивающая мир туманом.
И вдруг точно по сердцу ударил кто. Грубо толкнул: проснись, мол, эй!..
Перед глазами яснополянский дом...
Тюрьма.
Это не "символ", не "иносказание". Не "так себе", "публицистическая фраза".
Нет -- тюрьма. Неуклюжее, тяжёлое двухэтажное белое здание с маленькими некрашеными окнами. И деревья точно отшатнулись от него, отодвинулись. А кругом какая-то пустота. Эта пустота -- невидимые стены тюрьмы.
Поскорей прошли мимо. По узкой протоптанной дорожке. В лес, в поле. Это дорога к могиле.
Говорят, по этой дороге Лев Николаевич ходил купаться. А то место, где положили его в землю, -- было его любимым местом уединённой молитвы.
Здесь он жил. Жил один. Этой жизни в нём не знали ни родные, ни друзья, никто из людей. Никто, кроме Бога. Это была молитва. Самое сокровенное и самое великое, что было в его жизни.
Над могилой небольшой холм земли, зелёные ветки от венков, наполовину занесённые снегом, -- и шумят, шумят дубы, тесно обступившие вокруг могилы.
Толстой молился здесь.
И тысячи людей будут теперь молиться на этом месте.
Странное, на первый взгляд, ощущение охватывает душу -- точно один, невидимо встаёт какой-то таинственный монастырь. Скит.
И шум леса, и тишина, и дорога в лес, и встречные люди -- всё производит какое-то "монастырское" впечатление .
Когда мы с Беневским прошли дальше, вглубь леса, мне показалось даже, что я вижу высокую белую стену. Зубчатую стену монастыря. Казалось, что сквозь деревья виднеется дальний холм. Но если бы здесь, действительно, оказалась монастырская стена, -- не было бы ничего по существу "удивительного":
Так это "подходило" бы.
Мне думается, в те далёкие времена, когда умирали великие отшельники и около их могил ещё не было шумных "монастырей", вот так же чувствовалось, что "монастырь незримый", "святой" подымается над могилой.
Особенным, "монастырским", зовущим каким-то шумом шумел лес, по-"монастырски" мягко и тихо падал снег, на всём печать тишины и радости.
И народ, чуткий к таким настроениям, понял уже это сродство великих христианских отшельников с "отлучённым от церкви" Львом Толстым: ямщик сказал И. А. дорогой:
-- Скоро на святой могиле земли не останется -- всю разберут.
"Святая могила", "святой колодец", "святой источник"... И надо всем этим невидимый святой монастырь...
"Монастырское" впечатление от толстовской могилы, неожиданное с первого взгляда, имеет своё глубокое основание.
Тут дело не во внешних вещах, а в самой сущности. И действительно, Толстой и христианские отшельники не есть нечто противоположное, а напротив, совершенно однородное по духу.
Но Церковь не поняла этого. За "вещами" не увидела души.
Если отбросить всё то, что Толстой в Церкви не признавал. И ясно представить себе, чем он жил, его душевное, внутреннее отношение к Богу, к миру, к жизни. Представить себе не его "учение", а его психологию, его переживания, то жизненное "ощущение", которое он носил в своей душе, -- словом, уничтожить то, что разделяло его с христианством-отшельничеством, -- самая духовная основа его "я" окажется ничем не отличающейся от признанных Церковью святых.
Восприятие жизни как преходящего сна, постоянное напряжённое углубление в свою душу, дабы познать, что совершается в ней по воле Божьей и что по воле человеческой. Самоотречение, отдавание своей жизни -- Его воле, и это постоянное тяготение индивидуальной, религиозной души к тихой, радостной жизни в Боге, среди природы, в лесу, куда не долетает ни шум, ни треск пустой мирской жизни... Всё это делает его братом великих пустынников.
Толстой своим путём, но пришёл к тому же, к чему приходили "старцы" "церковные", путём "выработанных" аскетических подвигов.
Для Толстого не существовало "времени", "прогресса", -- поэтому не существовало никакого особого смысла в мировой истории; для него земная жизнь -- случайность, непостижимая и временная, которая скоро кончается, -- и хорошо, что скоро кончается, потому что она отрывает человеческую душу от главного источника жизни -- от Бога. Жизнь земная -- это тяжёлый сон, от которого будет так радостно проснуться к настоящей жизни.
Вот обо всех этих мыслях невольно говорит его могила. И то, что он носил в своей душе -- этот невидимый людям монастырь, теперь над могилой его воздвигается среди тихого зимнего леса...
И. А. Беневский уговорил меня зайти с ним в яснополянский дом к Д. П. Маковицкому .
Очень не хотелось и казалось ненужным.
Но Беневский удивительно умеет вытаскивать меня из "одиночества".
И как я ему благодарен, что на этот раз он настоял на своём!
Когда я увидел перед собой Д. П. Маковицкого, ставшего "знаменитым" в качестве спутника ночного бегства Толстого, -- я сразу понял всю разницу между тем, что знает о Толстом мир, и тем, что знают эти близкие. Как будто вошёл в "келью".
И вот кругом, на весь свет шум, толки, "толстовские события"...
А здесь -- тихий, безгранично добрый человек, такой простой и чистый, без всякой мишуры и треска, в глазах которого точно отразилось всё то, что видел он за последние дни. И столько было в них любви и ясности, что невольно хотелось плакать от умиления.
Он принёс маленький жестяной чайник. Дал нам чаю. И, весь сияя, совсем по-детски сказал:
-- Вот этот чайник мы купили дорогой, у кондуктора, и Лев Николаевич пил из него чай.
Для него не было никакого "Льва Толстого", "великого писателя". Для него был безмерно любимый человек, который умер, ушёл, -- и о котором он говорит с благоговением и любовью, как о чём-то неразрывно связанном с своей душой.
Беневский, как хороший знакомый Маковицкого, сразу задал несколько интимных вопросов о последних событиях в Ясной Поляне и об отъезде в Шамординский монастырь.
Тяжёлые события. И когда-нибудь о них узнает весь мир и многое, очень многое иначе тогда поймёт в жизни Толстого.
Толстой, по словам Маковицкого, всю дорогу был молчалив. В Оптинской пустыни, у старцев, вопреки рассказам газет, не был.
-- Не собирался ли? -- спросил я.
-- По моему личному мнению, -- осторожно сказал Душан Петрович, -- да, собирался...
Не поехал потому, что помешали внешние обстоятельства.
У Маковицкого пробыли недолго. К вечеру мы должны были быть у Черткова.
Душан Петрович попросил нас завезти ремингтон к Александре Львовне -- живёт она рядом с усадьбой Черткова, а сам пошёл пешком.
У Александры Львовны ещё сильнее пришлось пережить это удивительное чувство "далёкости" от всяких "событий". Всё, что говорилось в маленькой комнате её маленького домика, как-то по особенному "приближало" Толстого. Мне, при жизни его не знавшего, и то начинало казаться, что вот сейчас он войдёт, рассмеётся, скажет что-нибудь.
Лев Толстой совсем исчезал. Вместо него был "отец", "дедушка". Говорили, какой он был "худой последнее время", как мучился... Это был любимый, бесценный человек, дух которого ещё жил в этих комнатах.
И когда Александра Львовна рассказывала, как ночью, перед отъездом, он постучал в её дверь, как она отворила и увидала отца со свечой в руках и лицо его точно светилось, и он сказал ей: "Помоги укладывать вещи".
-- Во мне всё так и упало.
Когда она говорила это, оживал земной образ Толстого и становился бесконечно близким и любимым...
Александра Львовна сказала, между прочим, про одного корреспондента:
-- Я говорила с ним как с человеком, а он напечатал в газетах, да ещё всё перепутал. С журналистами надо быть осторожной.
И вот теперь я тоже "пишу". А ведь со мной тоже говорили как с человеком. Да ещё как с другом близкого человека Беневского.
Но видит Бог, что я пишу не как журналист, а как человек. Пишу потому, что мне хочется сказать о своих впечатлениях не "читателям", а людям.
То интимное, что нам рассказывали у Чертковых, и Маковицкий, и у Александры Львовны, -- я передавать не могу. Пусть об этом когда-нибудь скажут они сами так, как найдут это нужным. Но я скажу только, что вся жизнь Толстого после этих рассказов получает совершенно новое освещение.
Буквально весь мир произнёс над последними событиями в Ясной Поляне такой приговор:
Толстой, уехав из Ясной Поляны, совершил великий подвиг, потому что совместил слово своё с делом.
И я теперь вижу, как видят это все близкие и родные Толстого и как увидит когда-нибудь весь мир, что жизнь Толстого в Ясной Поляне была не компромиссом, а величайшим подвигом, была самым глубоким соединением слова и дела.
Люди думали, что Толстой не уходил потому, что привязан к мягкой мебели, и он терпеливо сносил упрёки, -- но он не уходил потому, что боялся поступить слишком эгоистично, слишком ему хотелось уйти, слишком было легко.
Не "привязанность к роскоши", "обстановке", к "людям" и "привычной жизни" удерживала его, -- а боязнь, что он изберёт слишком лёгкий выход.
Уйти из этого ада, в котором ему приходилось жить в своей интимной жизни, -- это было слишком для него приятно и просто, и он жил, надеясь, что добро победит зло.
Он решил уже давно, что уйдёт тогда, когда почувствует, что делает это не из эгоистических побуждений, не из желания с трудного пути сойти на более лёгкий; тогда, когда почувствует в этом желании уйти -- голос Божий.
И когда в ту великую ночь он это почувствовал -- он и ушёл.