авторів

1431
 

події

194915
Реєстрація Забули пароль?

Бытие - 3

20.11.1910
Самара, Самарская, Россия

Как-то поздней осенью 1910 года шел я из ресторана домой. Вечерело, падал мокрый снег. По Дворянской улице бегали мальчишки и продавали „телеграммы" местной газеты „Волжское слово".

 — Экстренный выпуск! Смерть графа Толстого! Умер Толстой!

Прохожие хватали у мальчишек „телеграммы", торопливо совали им медяки и тут же, на ходу, прочитывали текст печального сообщения.

Умер Толстой! Весть эта поразила меня. Я пристально следил по газетам за ходом его болезни, за всеми сообщениями из Астапово, но все же мне, как и многим другим, почему-то казалось, что смертного исхода не произойдет, что великий человек найдет в себе силы преодолеть болезнь.

И вдруг...

В этот миг, наблюдая за прохожими, я заметил, что все как-то сразу притихли, съежились, ушли в себя. Что улица сразу стала молчаливее. Неужели это был самообман, неужели это мне так „показалось"? Нет, надо думать, весть о смерти Толстого пронзила не одно только мое сугубо „толстовское" сердце. И в самом деле: кому только не был дорог и как-то по-особому мил этот великий, мудрый старик, которого многие называли и почитали совестью не только русского народа и не только Европы, но даже человечества.

Придя домой, я не выдержал: по-детски, глупо, непосредственно разревелся.

Отец принялся меня утешать...

Вскоре после смерти Л.Н.Толстого Самарская городская Дума постановила: „Переименовать МОСКАТЕЛЬНУЮ улицу в „Улицу Льва Толстого".

 

Была у нас в доме икона — но не та уже, которую я описал в повести о днях своего отрочества, а другая. С темной доски кротко глядел „лик" Спасителя, евангельского Иисуса. Икона была старая, потемневшая от времени, вероятно, „древнего письма", одна из таких, примерно, какие описывал Лесков в своем „Запечатленном ангеле". Она и посейчас хранится у нас в семье, составляя не предмет культа, а некую семейную реликвию. Практически она никому и ни на что из членов моей семьи не надобна.

Тогда, в годы юности, я весь пылал прозолитическим „предерзостным" пылом, во многом был как-то почти грубо нетерпим и несдержан. И вот — я вообразил себе тогда, что не могу, якобы, выносить даже присутствия этой иконы в том помещении, в котором я жил.

В те годы я полностью, некритически усвоил довольно-таки грубоватую (rustica) манеру Толстого „обижать" людей, верующих по-православному, нарочито-упрощенными, ненужно грубыми словами. Понятно, Толстой был одним из тех, про кого можно было с полным правом сказать: „Вот человек, в котором нет лукавства". Но, быть может, это-то именно отсутствие лукавства и толкало его на путь называния вещей своими именами. Так, вместо того, чтобы сказать, что священник был одет в ризу, Толстой „кощунственно" говорил: одет в „парчевый мешок"; по поводу так называемого причастия Толстой говорил — „мурцовка", и т. п. Не волновало меня и определение Толстым понятия „православная церковь", как — „...несколько нестриженных людей, очень самоуверенных, заблудших и малообразованных, в шелку и бархате, с панагиями бриллиантовыми, называемых архиереями и митрополитами..."[1]

 

Все это, нет спора, и прямодушно, и откровенно, а главное — верно, то есть в достаточной мере правдиво, но — все это как-то так, я бы сказал, и неделикатно и грубо. Спрашивается, зачем, во имя чего оскорблять чувства людей, верующих не так, как веруем мы. Зачем, например, уже в наши дни „Комсомольской правде" требуется сказать, что бабушка „таскала" внучат в церковь вместо того, чтобы сказать — водила, и т. п.

В те дни, о которых идет речь, я глядел на вещи упрощенно, как бы нарочито упрощенно. До меня не доходило, что не все в мире, в жизни так просто и даже плоско, пожалуй, как мне казалось; что есть вещи и отношения куда более сложные и большие, — „конструктивные", как принято говорить в наши дни, и их в простую формулу отрицания, как на некое „прокрустово ложе", никакими усилиями не вместишь.

Тогда я этого не понимал. Икона тогда была для меня не икона, а просто доска. Сектанты часто говорили еще более грубо: идол, а по поводу православных храмов — кумирня.

Все это так, и я и сейчас не постесняюсь, при надобности, расколоть икону на лучинки, если у меня, к примеру, окончательно нечем согреть самовар (кстати, эти березовые лучинки так славно горят!). Но сделаю я это тайком, воровски (на „блатном" языке это так и называется: „втихаря"), чтобы ни один православный верующий глаз не подсмотрел этого моего „кощунства" и не возмутился.

Но тогда, в те годы (1911-1912) у меня, живо помню, завязалась с матерью по поводу этой маленькой — не иконы даже, а иконки некая молчаливая, немая борьба.

В моем личном распоряжении была не то маленькая комнатка, не то какой-то чуланчик, — словом, обособленный уголок. И вот, просыпаясь утром, вижу: в „переднем" углу этого уголка скромно и спокойно висит на своем месте эта иконка. И висит-то она вовсе не вызывающе, не крикливо и воинственно, а как бы несколько даже „застенчиво": ничего, мол, не поделаешь: повесили — вот я и вишу...

Казалось бы, что: висит? Ну, и Бог с ней. Пусть бы ее висела!

Так нет, не тут-то было: бес нетерпимости силен и не дает мне покоя. Встаю, снимаю с гвоздя эту иконку и молча отношу ее в комнату матери, где (в отсутствие матери) так же не говоря ни слова вешаю иконку рядом с другими „образами".

Утром на другой день просыпаюсь: что за чудо! Иконка снова на своем месте в моем чуланчике, висит себе на гвозде, как ни в чем не бывало, пить-есть не просит и никому не мешает. Ну, пусть это не икона, не „образ" не „лик", — представь себе, что это просто портрет евангельского Иисуса. Ведь висит же у тебя на стене портрет твоего Толстого!

Не тут-то было! Бес нетерпимости снова не дает покоя, подмывает, тревожит... Встаю и снова молча проделывай с иконкой вчерашнюю операцию: освобождаю комнату от „идола".

Проходит еще день.

Мать рано утром, пока я еще сплю, снова (в который раз?) безмолвно проделывает эту немудрую процедуру водворения иконки на прежнее место в моей комнатке.

Так эта иконка, благодаря моей тогдашней и глупости и грубости, путешествовала из комнаты в комнату, с одного гвоздя на другой, не раз и не два. И все это — молча, беззвучно, в порядке настоящей афонии. Очевидно, и мать, и я — мы оба всячески сдерживали себя, чтобы не вспылить и наговорить друг другу разных обидных слов.

В конце концов, все же, кажется, „моя взяла". То ли надоел матери этот молчаливый „турнир" с ее непутевым сыном, то ли она, проще сказать, окончательно убедилась:

— Ну, что с дурака взять!..

Но только уж больше иконку в мою комнату не переносила. Но, как часто в таких случаях со мною случалось, не было у меня радости победы. Наоборот, было даже немножечко грустно...

...Осенью 1917 года родители навсегда подарили нам с Марией эту иконку. На их языке это называлось — благословить ею наш брак.



[1] Полн. собр. соч., том 23, „Исследование догматического богословия".

Дата публікації 12.05.2021 в 10:32

Присоединяйтесь к нам в соцсетях
anticopiright
. - , . , . , , .
© 2011-2024, Memuarist.com
Юридична інформація
Умови розміщення реклами
Ми в соцмережах: