В Москве я нанял комнату, похожую по форме на гроб, но солнечную, за 3 рубля, на чердаке, и брачным ложем нам служила солома прямо на полу, потому что мебели не было, кроме одного столика и табуретки.
Особенно сестра Катя смутилась, когда я сказал ей, что разошелся с Верой Петровной окончательно.
— Но тебе давно нужна была Жар-Птица, чтобы унести тебя на край света… Ах, боюсь за тебя!. Но вот что — взгляни, пожалуйста, что с Мишей?
Сестра озабоченно провела меня в спальню мужа, и я увидел не молодого человека с огромными, курчавыми черными волосами, а облезлого, болезненного, усыпанного мукою мертвеца, встретившего меня хриплым смехом.
«Муку» он буквально выделял из себя. Она сыпалась с его рук, лица, черепа, он вынимал ее из-за пазухи.
— Хорош пейзажик? — спросил Миша.
Я молчал. Он горько рассмеялся.
Лечил Мишу Мансуров, известный дерматолог, но чем болен пациент, не говорил. Проказой? Но это не была проказа. Болезнь галопировала и буквально съедала больного. Катя перевезла его на дачу в подмосковную деревню Кутузово, где был чудесный древний сад, и в саду стоял старый барский дом с екатерининской мебелью и портретами покойных помещиков (см. рассказ «Старый сад»). Здесь через месяц умер Миша. Перед смертью весил он уже десятки фунтов и стал буквально скелетом. Мясо исчезло, торчали только кости. Вдова получила из казны единовременное пособие, с двумя маленькими детьми очутившись в недалеком будущем на моем попечении; сам же я с юной женой пока почти голодал. На своем чердаке мы ухитрялись жить на полтинник в день, после того, как я получил из «Будильника» 10 рублей за какой-то рассказ[1]. Правда, дешевизна была в Москве на редкость. Питались мы картошкой, хлебом и пили чай. Но главным образом — надеждами.
Мне казалось, что над нами взошла яркая звезда: что ни ночь, в чердачные оконца она посылала нам лучи ободрения. Это было счастливое, я бы сказал, блаженное время. Вырастала душа, кипели замыслы. Мысли не засыпали ни на минуту. Любовь окрыляла каждый наш шаг: я не только верил, я знал, что теперь уже все покончено с Черниговым, как с чем-то мешавшим мне до 27 лет отдаться иному, светлому труду. Дорога к намеченной цели была еще, однако, в терниях. Никогда еще нужда не сжимала меня такими тисками; моя милая красавица улыбалась, пела, но у ней не было самого необходимого — шляпы не было, летнего пальто, чулка, башмака. Да и я тоже оставил все там, откуда бежал налегке; мы бросились в будущее точно с обрыва — в розовую бездну.
Невольно я должен был ухватиться за предложение сатирического «Будильника» придумать какой-нибудь постоянный отдел в журнале и вести его за 25 рублей в месяц. Я и придумал: «Перлы и адаманты». Надо было выискивать в русской литературе разные ляпсусы, промахи, кляксы, обмолвки и отмечать их, посыпая «перцем юмора». Стыдно вспомнить, что приходилось высмеивать даже литературных первачей, с задором, заимствованным у Писарева. Вскоре затем я стал корректировать журнал «Охота», а в июне Гатцук, составитель знаменитых в то время календарей, пригласил меня редактировать беллетристику в своей еженедельной «Газете»[2].
Гатцук не пускал меня в Петербург. Он ценил во мне прежде всего неутомимость и потом авторское воздержание: я не напечатал в его органе даже двух строк. Был я, что называется, идеальным редактором. Из-под моего редакторского штампа выходили отделанными чужие статейки; да я же и языки знал настолько, что куча иностранных журналов, получавшихся в редакции, всегда приносила Гатцуку доход.
— Вы нигилист, — определял он меня, — и сотрудничаете даже у Пушкарева в «Московском Обозрении»[3], но я спокоен, вы мне бомбу не подложите.
Нельзя сказать, чтобы он был консерватором. Он с Катковым враждовал! Но он был аполитичен. С ним я разошелся под влиянием слез Марьи Николаевны и отвращения к черной литературной работе в журнале. Прямым же поводом к ссоре послужила статейка, тиснутая им в «Газете» наскоро, без моего ведома. В типографии Готье, где печаталось издание, случился пожар. Во дворе против окон стоял пустой котел; пожарные, туша огонь, налили его до половины водою, и он лопнул утром. Гатцук взял да и расписался в диком невежестве «Газеты», объяснив смерть котла действием лучистой теплоты. Был же в ту ночь жестокий мороз. А когда я указал Гатцуку на расширение воды при замерзании, он рассмеялся и сказал: «Вы белены объелись!». Потом он извинялся, но я уже дал слово Сабанееву взять на себя в Петербурге слияние двух изданий: журнала «Охота» и сборника «Природа» в один ежемесячный журнал «Природа и Охота», обязавшись отредактировать первые три книжки так, чтобы можно было читать журнал от первой страницы до последней, и чтобы наука сочеталась в нем с литературой; ничего скучного и побольше занимательного!
С нами в Петербург перебралась невеста Сабанеева, Юлия Ивановна, и мы временно основались в Троицком переулке (теперь улица) и там же открыли редакцию «Природа и Охота».
Приехали мы за несколько дней до похорон Некрасова. Погребали его в Ново-Девичьем монастыре. На провинциальный глаз, народу было много, но могло быть и вдесятеро больше. Ведь страна погребала великого поэта и пророка такой общественности, свет которой только в 20-х годах XX века озарил нашу страну. Над могилой Некрасова говорили речи люди, как меня убеждали, красноречивые и даже красные. Я не слышал их и стоял вдалеке. До меня долетела только фраза из речи Засодимского: «Он был приятен, по-о-тому, что он был по-о-нятен»[4].