Как я добралась в Соликамск одна, девятнадцати лет, во время войны? До Перми ехала даже с комфортом, на второй полке, по соседству с симпатичными женщинами. В Перми пересадка на Соликамск. Я ее не помню, но думаю, что это было похоже на все посадки в поезд того времени: ад! Давятся не на жизнь, а на смерть - не в переносном, а в прямом смысле слова. Наличие билета вовсе не гарантирует, что поедешь, а если поедешь, то в проходе, сидя или лежа на полу, меж чужих чемоданов и узлов, а через тебя ступают. От Перми до Соликамска - в тамбуре вагона, по милости каких-то солдат, которых я совершенно не боялась, в голову не приходило, что может что-нибудь случиться, а раз мне не приходило, то, может быть, и им тоже, а может быть жалели.
И вот я в неуютном Соликамске. Лето уже, а хмуро. Пришла к сестре маминой подруги по лагерю. Она недавно освободилась, работает в городе, кое-как устроена, имеет комнату, довольна. Ее сестра Эсфирь тоже отсидела свой срок, но живет при лагере и работает в лагерном лазарете уже по вольному найму старшей сестрой. Через день я иду в Нижне-Мошево пешком двадцать километров безлюдной лесной дорогой, ничего не боюсь. Эсфирь живет со своей матерью в крошечной комнате. Принимают меня радушно, расспрашивают обо всем. Очень любят маму. Она будет приходить сюда для того, чтобы якобы делать Эсфири какие-то процедуры. Еще до ее прихода, организовать который не так-то просто, меня посылают на крыльцо вытряхнуть половики, а на самом деле - показать маме, смотрящей из окон лазарета.
Когда мама пришла в первый раз, мы обнялись и стояли молча с минуту. Эсфирь плакала. Но уже в эту минуту я ощущала в себе, а, может быть и в маме? - фальшь! Мы не виделись семь лет. Я так была далека от нее, все мои интересы в Москве, где я учусь в институте, там дружба, казавшаяся необыкновенной, там отчаянная, безнадежная, но яркая влюбленность, там увлекательная работа в семинаре по античной истории, мой доклад о тирании Писистрата - я об этом докладе говорю маме и Эсфири и вижу, что они просто недоумевают, а мама осторожно спрашивает: "А это интересно кому-нибудь, кроме тебя?" Я чувствую, что все это, поглощающее меня целиком, им не интересно, восторги мои непонятны и не могут быть понятны, ведь они связаны с делами и чувствами, о которых я не хочу, сразу поняла, что не хочу говорить, раз им все равно! У меня свой молодой, далекий, свободный, эгоистичный мир, совсем не счастливый, но все-таки полный. Наверное, им, лагерницам, все это представлялось просто безумием - то, чем я живу, чем восхищаюсь. Тирания Писи-страта... Мама приносила из лагеря (!) какую-то еду, какие-то вещи для меня - тяжелые заграничные мужские полуботинки(мы их потом называли кандалами), тапочки на веревочной подошве, сшитые заключенным-китайцем. Не помню, сколько дней провела я у Эсфири, помню только, что мне хотелось уехать. И отчетливо помню официальное свидание, которое пришлось осуществить для проформы. Разрешение было получено еще в Соликамске, в каком-то окошечке, расположенном выше человеческого роста. Хмурый человек со стертыми чертами высунулся из него, чтобы с любопытством, слабо отразившемся на его безразличном лице, взглянуть на девчонку, приехавшую из Москвы ради тридцати минут в присутствии свидетеля.
На проходной, в тесном и полутемном помещении, через которое кто-то действительно поминутно проходит, в присутствии конвоира, пришедшего с мамой, я передаю ей привезенные мною вещи, и конвоир перетряхивает какое-то жалкое белье. Говорим решительно не помню что. И вдруг я начинаю плакать, с каждой минутой все сильнее, неостановимо рыдаю - наверное, от унижения, от всей живущей в подвальном этаже моей души боли и ужаса. Плачу так, что и мама хочет, чтобы это поскорее кончилось. И вот я ухожу и с облегчением спешу 20 километров обратно в Соликамск, а там снова в поезд, в Москву, домой, ко всему, что составляет жизнь и в ней свои, отдельные от мамы и непонятные ей радости и огорчения. И жизнь продолжается, идет катастрофически отдельно.