После поверки. Я быстро вскакиваю, одеваюсь. Не успел еще напиться чаю, как снизу кричат тем голосом, который волнует многих, вызывая в некоторых трепетный восторг надежды, в других глухую и тугую скорбь и печаль безнадежности своего положения.
“Вторая!! Из 38-й! Рабичева! В суд! Скорее!.. Собирайся...” Быстро собираюсь. Кладу в карман полученную пайку хлеба. Так как выпить чаю не удается, прошу только, чтобы мне позволили умыться.
Умывшись, схожу вниз в контору. “Выводной” уже ждет меня, в его сопровождении я выхожу на тюремный двор и направляюсь в главную контору. В лицо мне пахнуло свежестью сентябрьского утра, но отдающего больше летом, чем осенью. День обещает быть прекрасным.
Прохожу в контору. Там в ожидании других подсудимых меня запирают за проволочную сетку.
Ждать приходится долго. Больше часа.
Наконец появляется Христофоров. Его я не видел с августа 1918 года. Его привели из больницы. Лицо лоснящееся, красное. Как видно, ему не пришлось испытывать тех мук голода, какие мне пришлось пережить. Настроение резко противоположно моему.
Я придавлен, чувствую нависшую надо мной тучу, которая собирается меня раздавить. Вижу, что вокруг меня сплелась какая-то хитрая паутина, которой строение я не понимаю, но сознаю, что хитросплетения ее спутали мои руки и ноги и едва ли у меня хватит сил ее распутать. Меня мучит и волнует мысль — зачем я здесь?
Кому нужна моя жизнь?
Как это могло случиться, что я попал сюда?
Мне всегда казалось, что скорее Волга вспять побежит, чем кто-либо, когда-либо посмеет сказать обо мне что-либо дурное как о человеке.
Но нашлись люди, которым я понадобился, но только для того, чтобы достигнуть своих каких-то жалких своекорыстных целей. Схватили меня, предъявили мне чудовищные обвинения, о которых я знаю столько же, сколько Эфиопский султан, и обвинение, а также окружающая обстановка были построены так, что исключали всякую возможность доказать свою правоту...
Через двадцать минут мы подошли к зданию Народной аудитории. Во время следования публика с удивлением нас озирала. Встречались знакомые, которые снимали шляпы и кланялись. Конвойные с угрозами кричали прохожим и проезжим, чтобы расступались и давали нам дорогу. У Народной аудитории стояла уже большая толпа народа, ожидавшая открытия дверей и зрелища.
При нашем приближении раздались из толпы крики:
— Ведут! Ведут!
Толпа расступилась, и мы вошли в распахнутые перед нами двери Народной аудитории. Поднялись по чугунным лестницам и вошли в знакомый зал, где я так много раз бывал на народных собраниях...
Сотни пальцев указывали на нас.
...Посредине — возле суфлерской будки — столик для свидетелей. Нас разместили. Рядом с нами села жена Христофорова, пришедшая с воли Дейч отсутствовала.
Постепенно зал и хоры наполнялись публикой.
На сцене появился бритый, с загнутыми вниз углами губ, с хитрой улыбкой на лице Ахилл Бонквицер, выступавший обвинителем. За ним в матросской паре, широкоплечий, смотрящий исподлобья с деланно серьезной миной на лице, бывший комиссар балтийского флота И. Флеровский — второй обвинитель. Затем появились молодые люди и барышни — служащие, секретари и секретарчики трибунала. Возле нас заняла место какая-то “советская” барышня — защитница, а рядом с ней защитник. В одиннадцать с половиной часов дня в толпе раздался шорох, движение: “Суд идет”. Судьи: председатель Артамонов, члены — Пономарев и Атабеков заняли свои места. Председатель взял звонок, зазвонил. Воцарилась мертвая тишина.
Председатель привстал и глухим голосом медленно произнес: “Объявляю публичное заседание Саратовского Революционного трибунала открытым”.
Каждое сказанное мною слово встречалось с усмешкой и предубеждением. В результате я чувствовал, что на меня обрушилась судьба всей своей тяжестью. Но я еще верил, что поборю ее.
Не может того быть, чтобы я кончил свою жизнь на плахе, опозоренным и униженным, и хотя в наш век чудес не бывает, но тут должно совершиться чудо, так как уж слишком подло было бы, если бы я действительно погиб. Это сознание заставило меня отнестись ко всем предъявленным обвинениям с презрением и я не старался даже оправдываться.
Мне смешно было слушать разглагольствования обвинителей и в ответ на их обвинения я и не старался их опровергать, так как глупо было бы доказывать этому суду, что белый цвет есть белый цвет, а черный — черный, а обвинения общественных обвинителей против меня сводились к этому. Они из кожи лезли вон чтобы доказать, что белое — есть черное.
Я сказал только судьям, что считаю себя лучше девяноста девяти из ста таких людей, какими являются судьи и все присутствующие в зале.