17 <января>
У Татариновых сегодня четвертый урок у меня. Почему-то я недоволен этими уроками... Между мной и девочкой устанавливаются даже какие-то враждебные отношения, как между учителем и учеником. До сих пор этого со мной не бывало. Мне кажется почему-то, что и мной не совсем довольны. Ну да черт с ними! Буду делать по-своему, не стесняясь, потому что нужды в них никакой не имею. Мне сказали, что Наташа застенчива, и я тогда же был очень неприятно поражен: я не люблю застенчивых учеников, потому что с ними нужно иметь самому много смелости для того, чтобы чего-нибудь добиться. А я не слишком отличаюсь этим качеством. Сегодня сравнил я занятия с Татариновой и с Куракиными. Узнать нельзя, как будто совсем другой человек. Там все натянуто, последовательно, официально, все -- утомительные даже для меня толки о том, что следует... Здесь -- живой разговор вообще о литературе, а по поводу ее -- и об истории, и о философии, и о жизни, и пользы несравненно больше. Борис дает мне такие вопросы, которые решительно выказывают в нем пробуждение свободной мысли, и мне легко, мне отрадно развивать эти мысли, потому что я знаю, что они его интересуют. Наташа все молчит и только отвечает на мои вопросы, и то как будто нехотя. Бог ее знает, что нужно, чтобы сколько-нибудь возбудить ее любопытство... Я всегда нахожусь в каком-то неловком положении на этих уроках. А сегодня еще просят, нельзя <ли> во вторник мне в четыре часа вместо половины шестого приходить: Я сказал, что спрошу, могут ли переменить Куракины урок в этот день... Но именно только спросил: даже и просить их не намерен совсем. Добрым согласием с ними я ни для чего не пожертвую. Эти уроки просто отрада моя. После сегодняшнего урока Борис сказал мне, что М. Орлов приглашает меня к себе. Я зашел в контору "Отечественных записок", отдал свою заметку на Боткина (вероятно, Краевский поместит ее), а потом зашел к Орлову. Это -- человек очень живой, даже карикатурно живой; он необыкновенно усердно жмет мне руку, не знает, где посадить, робко спрашивает, не могу ли у него остаться -- напиться чаю, и беспрестанно спрашивает моего мнения о разных предметах, выслушивая его с покорной внимательностью. Меня чрезвычайно удивляет такое обращение, имеющее своим основанием, конечно, особенное понятие о хорошем тоне. Но как я человек совсем не хорошего тона, то скоро между нами начинается ровный, искренний, радушный разговор, из которого я вижу, что Орлов имеет очень здравые понятия о вещах. Всматриваясь в его некрасивую физиономию, замечаю, что в глазах его светится ум... Все, что можно о нем сказать дурного, это то, что он человек довольно легкий, имеющий множество авторитетов, вроде Стасюлевича, Неволина и т. п. Впрочем, касательно Стасюлевича мне сразу удалось его разуверить. О Касторском и Сухомлинове он и сам знает, что они глупы. Михайлова -- терпеть не может. Андреевского хвалит, и, кажется, справедливо... О своих учениках Куракиных он тоже хорошего мнения и даже сообщил мне замечание, которое я хотя и сделал во второй же урок, но до сих пор не мог привести в ясность, -- именно, что старший, Борис, туго понимает новые для него вещи, но зато потом хорошо их удерживает в голове. Это -- противоположность с младшим, который отлично-хорошо и скоро понимает, но нуждается в повторении. Во всяком случае, я рад, что имею своим товарищем в этом деле такого человека, как Орлов. Надобно еще когда-нибудь зайти к нему и убедить, чтобы он читал им историю как можно искреннее, то есть сообразнее с своими собственными понятиями. Вечером сегодня перечитывал я письмо Ф. А. Василькова, которое, по его непонятной трусости, написано не совсем определенно, но которое тем не менее очень многое мне объяснило. Я не должен оставлять этого человека, как он меня не оставлял три года тому назад. Я помню, как умно и искусно говорил он со мной перед моим отъездом в Петербург, внушая мне любовь к правде, а не к авторитету, но не пугая прямым нападением на то, что я принимал тогда за несомненное... Наши разговоры кончились ничем, но дело было сделано: внутренняя работа пошла во мне живее прежнего. Через год читали мы с ним письмо Белинского и много говорили на эту тему: тогда я (еще ничего не читавший) уверился в естественности христианства, особенно после смерти отца моего. Здесь я пошел еще дальше и в прошлом году во время каникул вспомнил о Василькове и послал ему призывное письмо, на которое получил пять-шесть благодарных строчек в чужом письме. После того я послал тетрадку с сочинениями Искандера и вот вчера получил ее вместе с письмом от M. E. Лебедева, моего бывшего товарища, приехавшего теперь в СПб. для определения на Сестрорецкий оружейный завод. Это -- человек замечательный по-своему. Бывало, я с Лаврским все смеялся над ним, и даже написал две жесточайшие статьи о его стихотворениях, и даже отбил у него охоту к стихам. Мне было тогда четырнадцать лет, и на Лебедеве сделал я первую пробу моего критического таланта. В прошлом году перечитывал одну из этих статей и удивлялся, сколько уже тогда умел я выказывать здравого смысла, как остроумно умел придираться к каждому слову (что теперь, при большем развитии рассудка, я уже не умею) и как мало имел я поэтического чувства... Стихи Лебедева, впрочем, и не могли возбуждать его: они были действительно плохи. Но тем не менее -- он был поэт и, бросив стихи, обратился к рисованию и скульптуре, а тут к естественным наукам, физике и механике. Предался он этим занятиям со страстью, но, разумеется, самобытного ничего не мог произвести, потому что мысль его была связана. В 1854 году летом, бывши в Нижнем, я с ним виделся несколько раз: он тогда только что кончил курс в семинарии. В академию его не послали или он сам не поехал, и я ему предлагал поступить в педагогический институт (я еще тогда в состоянии был предложить это!); он было согласился, но потом раздумал (и хорошо сделал, разумеется) и остался учителем в Нижегородском печерском училище. В прошлом году как-то я получил от него шутливое письмо, в котором он уведомлял меня, что сделал какое-то усовершенствование или изобретение, касающееся ружей, и что князь Голицын, генерал-фельдцейх-мейстер, вызывает его в Петербург за эту работу, чтобы определить на оружейный сестрорецкий завод. Меня это удивило несколько... Оно, конечно, ружье -- штука не философская, но все-таки изобретение и смирение разума как-то в голове моей не совмещались. Вдруг вчера является ко мне мой Митрофан, и я, к удивлению, не нахожу в нем ни малейшего сходства с Митрофаном Простаковым -- разве в некоторой полноте и округлости форм, впрочем, весьма приличной. Митрофан не вырос нисколько. Батюшка его был еще толще и меньше, чем сын, и его называли всегда кубышкой. Он недавно умер от удара... Дочь его вышла замуж за моего дядю; следовательно, мы с Митрофаном еще находимся в родстве. Глаза Митрофана всегда были ясны и умны, теперь они еще горят чем-то: радость ли это при новости положения или пробуждающаяся мысль? -- подумал я. Получасовой разговор показал мне, что влияние Флегонта Алексеевича не осталось без толку. Митрофан мой не то, что был прежде. Два года тому назад читал я ему стихи "Русскому царю", и он ужасался, теперь он готов и даже стремится читать все, что только может указать ему истину, и просил меня руководить его чтениями. Увидим.