Надежда Алексеевна Живкович была дочерью петербургского сенатора сербского происхождения. Ее воспитывала английская гувернантка, обучала француженка. В четырнадцать лет она заболела костным туберкулезом колена, ее отправили в Швейцарию, где она год лежала в санатории и еще год ходила на костылях; нога не сгибалась, она осталась навсегда хромой. Это не ослабляло ее привлекательности, напротив, усиливало ее оттенком сожаления. Революци застала Надежду Алексеевну с матерью в Евпатории, где они застряли до конца гражданской войны, вернулись уже в новый Ленинград. Отец умер. От нужды спасло знание языков, а подготовка у Боянуса дала верную специальность. В 1928 году она была вместе с К. Качаловой, В. Менделеевой и другими приглашена в Москву. Жить было негде - сняла комнату в 3-м Хамовническом переулке, в коричневом деревянном домишке на пустыре, рядом с дровяным складом. Этот жалкий домишко принадлежал некоему Де Лазари, служащему Большого театра. В то время это было жуткое окраинное захолустье на берегу реки. Лужи, грязь, кривые заборы... зато близко от курсов. Н. Живкович испытывала здесь страшное одиночество, оттого и была так грустна.
У всех преподавательниц ВКНЯ имелись свои admirera, поклонницы в их группах. Я стала "рыцарем" N. J. (так она подписывала наши работы, и так мы ее называли). 30 сентября 1928 года (Вера, Надежда, Любовь) я купила желтую хризантему в цветочном горшке, написала по-английски четверостишие, наняла девчонку Клавку, прислугу моей подруги, и послала ее передать цветок в дом Де Лазари, а сама спряталась в дровах. Потом мы обе удрали. Через 35 лет я призналась N. J. в этой проделке - и она запоздало огорчилась: оказывается, ждала этого не от ученицы, а от настоящего поклонника, но... А я провожала "даму сердца" после занятий, когда было скользко, вела под руку, чувствуя через локоть неровность ее походки; показывала Москву: Василия Блаженного, Дом боярина и другие музеи; она сильно тосковала по Ленинграду, - я решила ее развлечь, попросила у отца контрамарки в мюзик-холл на ревю "100 минут репортера", в котором он великолепно оформил феерию в японском стиле. Всю зиму меня не покидала жалость к N. J., смешанная с платонической любовью. Весь тот сезон я провела в романтическом тумане, писала стихи под символистов и прилежно учила язык в ее группе.
Образ N. J. пленял меня всю жизнь. Я много лет писала ей письма к праздникам, она отвечала кокетливыми открытками, исписанными странным клинообразным почерком. Бывая в Ленинграде, я каждый раз являлась по традиции с тортом и цветами, но теперь за чаем мы рассуждали на равных о высоких материях, о современной литературе. Если бы не она, я не узнала бы Анри де Ренье, Жюля Ромэна, Ж. Дюамеля, Пруста... Имажинисты Т. С. Элиот и Эзра Паунд, ее кумиры, пригодились мне лет через десять в беседах с С. Д. Кржижановским. Следу своему девизу "Friends, flowers, books", N. J. встречалась с замечательными друзьями - в их числе была семья великого дирижера Мравинского, художник Акимов, поэтесса и переводчик "Дон Жуана" Т. Г. Гнедич и другие представители петербургской интеллигенции; в Москве она дружила с известной арфисткой К. А. Эрдели.
N. J. всегда жила на улице Каляева (б. Захарьевской), в доме 16, в одной из шестнадцати комнат сенаторской квартиры отца, превращенной в коммуналку размером с большое общежитие: парадная дверь обвешана звонками, при каждом табличка с фамилиями жильцов, численность населения дошла до шестидесяти человек; коридор шириной с улицу в старой Риге. По ее словам, N. J. во время блокады "бродила как дикая кошка с горящими глазами по темной ледяной квартире, набитой трупами, питалась ничтожной пайкой хлеба и всякой гадостью"; и без того худа как щепка, она выжила, тогда как жирные жильцы все вымерли. После войны она очень пополнела и добела поседела. Снова преподавала английский, потом вышла на пенсию, и опять - друзья... цветы... книги. Она скончалась от рака легких в октябре 1968 года.