По словам отца, наш микитовский род славился наследственной красотою женщин, необычайной подчас их судьбою. Справедливо слыла красавицей Маня Атлярская, дочь покойной сестры отца, круглая сирота, вместе с другой двоюродной сестрой, Добровой Маней, воспитывавшаяся в нашем кисловском доме. За писаную красоту сосватал некогда мою бабушку, родную тетку отца, помещик Смирнов. Ко времени нашего переезда недалеко от Кислова жида эта давно овдовевшая богатая бабушка в своем небольшом имении со странным названием Кочаны. Даже в глубокой старости сохранила она на своем лице следы былой красоты. Ходили слухи, что еще в молодости, выйдя замуж из бедной дьячковской семьи, скоро стала она показывать в супружеской жизни строптивый характер. Муж бабушки, мелкий помещик Смирнов, чудаковатый, болезненный человек, во вред своему слабому здоровью любивший прикладываться к рюмочке, до страсти увлекался чтением книг (остатки его старинной библиотеки, уже много лет спустя, я обнаружил в углу бабушкиного амбара: переплетенные в кожу книги были изгрызены крысами и мышами). Красавица бабушка держала покойного мужа под башмаком. Рассказывали, что однажды, вернувшись из города с ярмарки, привез он молодой жене ценный подарок. Поссорившись с мужем, бабушка выбросила из сундука драгоценный голубой атлас и, схватив ножницы, стала резать, кромсать. Перепуганный муж бегал вокруг, со слезами умоляя супругу не портить его подарок. Уже много позже. Вспоминая молодость, признавалась бабушка, что хотела тогда припугнуть мужа:
— Кромсаю, ножницами режу, а он-то вокруг меня куропаткою бегает, ладошки сложил, Христом-богом молит: «Голубушка, опомнись! Голубушка, очнись!» Не понимает того, — лукаво улыбаясь, рассказывала бабушка, — что ножницами орудую лишь для одного виду: режу, как для кройки платья полагается, ни одного кусочка атласа не испортила!..
Скончался бабушкин муж еще молодым, от скоротечной чахотки, оставив вдове небольшое именьице в смоленской глуши. Во младенчестве погиб единственный сын бабушки. «Куском сахару за столом подавился!» — рассказывали, помню, люди о нелепой смерти бабушкиного сына. Печально угасла жизнь взрослой дочери, Марьи Васильевны, тихой, спокойной женщины (мне хорошо запомнилась ее тихая улыбка, пуховый белый платок, в который зябко кутала она свои плечи): жестоко обманул ее городской «образованный» проходимец, испытанными путями пробравшийся к доверчивому женскому сердцу. Никогда не езживала кочановская бабушка по железным дорогам, не бывала в больших городах. Отжитыми, гоголевскими, временами веяло от бабушкиного старого дома с обвитым хмелем крылечком, с крошечными комнатками, обклеенными бумажными обоями, от изразцовых печей и жарко натопленных лежанок. Отец недолюбливал богатую и капризную кочановскую бабушку, падкую на лесть и притворство. Недолюбливала и она моего отца, не умевшего лгать и прикидываться, кривить душою.
Несколько раз в году, по большим праздникам, мы навещали кочановскую бабушку. Мне особенно запомнились святочные поездки (уступая настойчивым просьбам, мать иногда брала и меня): скрипучая зимняя дорога, алмазное мерцание снегов, набегавшие из темноты вешки, которые детское воображение превращало в живых волков. Прокатив деревенской улицей со светившимися пятнами мерзлых окон, сани со скрипом останавливались у бабушкиного крыльца. Закутанные в тяжелые тулупы и полушубки, ряженные цыганами и цыганками, гости шумно вваливались в маленькую переднюю, где было трудно всем разместиться. Дух молодой, свежий врывался в бабушкины покои. Веселыми голосами наполнялся старый дом. Уже в передней пахло пирогами, поджаренной рождественской колбасой. Не очень ласкова была бабушка и со мною. С некоторым страхом смотрел я на ее лицо, на сухие, старческие и все еще красивые руки, слушал ее голос, произносивший обычные слова. С великим аппетитом уничтожали гости бабушкино вкусное угощенье: слоеные пироги с вареньем, медовые пряники и «воловские» орехи, прикладывались и к сладкой бабушкиной наливке. Кто знает, может, и самой строгой бабушке нравился этот молодой праздничный шум…
Забравшись в угол, с восхищением смотрел я на веселившуюся, плясавшую молодежь. До сих пор звучат в ушах моих слова старинных веселых песен — «Конопельки» и «Селезня»:
Как повадился, как повадился
В мою конопельку, в мою зеленую,
Вор воробей!
Вор воробей!
Сама кочановская бабушка в это время сидела в маленькой душной гостиной, окруженная гостями, рассказывала им свои вещие сны, как ходила во сне по мукам, видела в аду всех врагов своих, кипевших в котле со смолою, жаловалась на убытки, бранила баб и мужиков. С особенным выражением рассказывала она о пьяном индюке, который однажды вывел индюшат.
— Миленькие мои, — громко говорила бабушка, обводя строгим взглядом почтительно слушавших ее гостей. — Вот какая вышла в моем хозяйстве история. Сидела у меня на гнезде индюшка. И стряслась с этой индюшкой беда. Одной только недели не досидела, — околела от куриной холеры. Вижу, пропадает все гнездо. Хотела было курицу-наседку на ее место посадить, яйца досиживать, да, как на грех, ни одной рассидевшейся курицы на дворе нет. Всю деревню обегали, на село, помню, к попадье посылали. Богу молилась: «Помоги, господи, в моей беде!» И что вы думаете, явилась тот день из деревни кума Степанида, ровесница моя. «О чем, спрашивает, убиваешься, Анна Осиповна, али стряслась беда?» — «Как, говорю, не быть беде: вишь, индюшка околела, пропадает все гнездо!» — «Не тужи, говорит, дам тебе совет»…
На этом месте рассказа кочановская бабушка почти до шепота снижала свой громкий голос:
— «Индюк-то, — спрашивает Степанида, — у тебя, Анна Осиповна, есть?» — «Как не быть индюку!» — «А что он у тебя делает?» — «Известно что: по двору, чай, ходит, соплю распустивши!» — «А ты, матушка, с индюком вот что сотвори: прикажи-ка его изловить да сама, своими ручками влей ему в рот хорошую чарку водки, как мужикам нашим в праздники подносишь. Заснет после чарки индюк, а ты его, пьяненького, заместо покойной индюшки на гнездо посади. Утром очухается, проснется, — водичкой холодной с похмелья попотчуй, дай овсеца поклевать да опять ему чарочку! Так за неделю, глядишь, и выведет индюшат». И что думаете, — заканчивала свой святочный рассказ кочановская бабушка, — ведь вывел, пятнадцать индюшат у меня вывел пьяненький индюк. Только после беда случилась: с утра, как очухается, отправляется, бывало, прямо к казенному кабаку, где мужики на бревнышках водку пьют. Кой-кто ради смеху и поднесет ему. По вечер только и возвращался, об индюшках совсем позабыл. Завалится пьяный в крапиву, а индюшки кругом ходят, убиваются: «Клю, клю, клю! Клю, клю, клю!»… Вот дело какое получилось…
Гости почтительно слушали бабушку, сидевшую в кресле, прикрытом холщовым чехлом, поддакивали ей, иногда перемигивались между собой, смеялись. С удовольствием слушал и я бабушкин святочный рассказ.
Уже позднею ночью, усталого, возбужденного, укладывала меня мать в глубокие бабушкины перины. И еще долго-долго слушал я, как шумят в комнатах гости, как звенят мужские и женские голоса:
Кому мои кудри, кому мои русы
Достанется расчесать!
Вернувшись домой в Кислово, двоюродная сестра Маня Атлярская с удивительным мастерством передразнивала кочановскую бабушку, передавая рассказ о пьяном индюке:
— «Клю, клю, клю! Клю, клю, клю!» — выговаривала она голосом бабушки, и мы все долго покатывались со смеху…
Кроме кочановской бабушки, угощавшей нас слоеными пирогами и рассказывавшей о пьяном индюке, ездили мы к другой отцовской родне — Атлярским в Левшино. От Левшина я запомнил бедный дом. Старинные часы с кукушкой, заросший маленький садик, где мы собирали летом сладкие сливы, покрытые сизым, стиравшимся под пальцами налетом. Отец иногда брал меня к старшему брату осиротевшей семьи Атлярских, чудаку, холостяку и домоседу, жившему в маленьком домике за Угрою, заставленном старинною мебелью, заваленном книгами и журналами — «Родиной», «Нивой». Духом отжитого прошлого уже тогда веяло от этого исчезавшего, аксаковского и гоголевского, мира…
Из такого же исчезавшего, но более стойкого и цепкого мира был редкий наш гость Василий Деич, сосед и приятель кочановской бабушки, необыкновенно подвижной, лысый и маленький человек, поражавший меня своими смешными и злыми рассказами. Обычно приезжал Деич на сытом жеребчике и, привязав его у крылечка, шумно вкатывался в дом. Отец отзывался о Деиче неодобрительно, говорил о темных его делишках. В прошлые времена, еще до «монополии», держал Деич трактир на большой дороге. В рассказах его было много свойственной городским кулакам-мещанам злой насмешки над «серыми» наивными мужиками.
— Заезжает раз ко мне в трактир один мужичок, — рассказывал, помню, Деич. — Ездил в Вязьму пеньку продавать. Купил новые рукавицы, гостинцев набрал бабам. Ввалился в трактир с морозу. Рукавицами похваляется: расписные кожаные рукавицы! Скинул тулуп, рукавицы на полку положил. Начал хвастать: «В Вязьме, говорит, был я в городском трактире, там господа и купцы сидят, поджарку кушают, канарейка в клетке поет! Можешь, говорит, ты мне точно такую поджарку сготовить здесь?» — «Отчего не могу, с полным моим удовольствием!» Подмигнул я пареньку Мишке, незаметно стянул Мишка с полки одну рукавицу. Приказал я ту рукавицу топором мелко-намелко изрубить да на сковородке с лучком и сметаной поджарить. Заказал мужичок полштофа, выпивает, ест, кушанье похваливает: «Ай да господская поджарка!» Всю сковородку вылизал, водку допил, стал одеваться: хвать, а рукавицы нет! «Где, куда подевалась моя рукавица?» А я так спокойненько говорю: «Съел, брат, ты свою рукавицу, всю до основания, — вот и живые свидетели у меня есть, все подтвердят, как ты рукавицу ел да похваливал!..»
Уже и тогда не нравились, смущали меня Деичевы насмешливые рассказы. Неприятным казался сам лысый, слишком подвижной бабушкин приятель Деич, необычным шумом наполнявший наш тихий дом.