Довоенный Литинститут был, конечно, уникален не только как единственное тогда в мире учебное заведение, «учившее на писателей». Все понимали, конечно, что «на писателя» нельзя «выучиться», но я уже ранее писала, что образование, которое он давал, а главное, творческие семинары выдающихся прозаиков и поэтов, очень много давали начинающим литераторам: развивали вкус, создавали понимание уровня истинной литературы и учили профессиональному мастерству. Но кроме всего этого в предвоенном Литинституте, да и какое-то время в военную еще пору, жил дух некоей вольности, либерализма, демократичности. Словом, все мы, и студенты, и преподаватели, считали Литинститут чем-то вроде Лицея. Боюсь эпитета «пушкинский», он слишком обязывает, но некий лицейский дух долго сохранялся в стенах Дома Герцена, вплоть до назначения его директором автора повести «Цемент» Федора Гладкова — он стал вводить казарменный режим, но об этом я знаю уже с чужих слов, так как в 47-м году была уже не студенткой, а всего лишь прикрепленным агитатором, а в начале 48-го вообще была «изъята из обращения».
Наверно, я все же какие-то денежки давала Мармише — не за жилье, разумеется, а на пропитание — ведь в 40-м я работала, а в институте училась на заочном отделении.
Жила я у Мармиши весь 40-й год и часть 41-го. Здесь услышала о войне, отсюда бегала на краткосрочные курсы медсестер, отсюда уехала на Б. Семеновскую за тканью для рюкзака и, не заходя больше ни домой, ни сюда, ушла в военкомат в надежде попасть на фронт. Сюда же и вернулась после первой, так и не удавшейся попытки ухода на войну. Именно об этой комнате, где от стужи ледяным блеском отливал паркет и руки обжигало прикосновение к ледяным батареям, я и написала стихотворение:
И вот она, военная зима:
оранжевое солнце, дымный воздух
и неспокойные обрывки сна,
и в комнате два градуса мороза.
Учебники навалены.
Ведро
из рук озябших с грохотом валится…
От груза одиноких вечеров и от озноба —
по ночам не спится.
Прислушиваюсь к комнате.
Она
живет,
как будто нет меня в помине.
И ходит ветер около окна,
и синяя вода в графине стынет,
и нет тебя,
чтоб губы отогреть,
нет рук твоих,
чтоб руки отогрели...
и кажется, что суждена мне смерть
в насквозь промерзшей ледяной постели.
Но было это позже, первой ледяной военной зимой, а в августе или, вероятнее всего, в сентябре, Мармиша уехала в эвакуацию с сестрой, женой одного из командиров испанской интербригады. Его видела однажды — рыжего, веселого сухопарого немца, судьбы его дальнейшей не знаю — ведь был он связан с Коминтерном... А вообще-то судьба крайне причудлива в своих переплетениях людских обстоятельств и событий. Когда-то Мэгги (тот самый иностранный корреспондент, знакомство с которым и послужило причиной особого интереса ко мне органов) выручил меня, ожидавшую ребенка, работой на пишущей машинке в его номере в гостинице «Метрополь» — я печатала двумя пальцами пьесу о партизанах «Белые ангелы», написанную им в соавторстве с писателем Петром Жатки -ным, сбежавшим из плена в начале войны и попавшим к партизанам. Сюжета пьесы, конечно, не помню и самого Жаткина видела всего один раз — там же, в «Метрополе». Но в 56-м уже в Москве узнала, что за Магидова-Мэгги арестовали не одну меня, а нескольких его знакомых, в том числе и Петра Жаткина... А читая свое следственное дело, узнала, что он стал мужем Марии Михайловны Кантор. Мир оказался тесен...
Когда потом я приезжала в Москву (не так часто, как хотелось бы!), мне всегда не хватало времени, а потом и сил и — каюсь — я так и не разыскала Мармишу... Кто-то рассказал, что она дожила до глубокой старости.
Низко кланяюсь ее мудрой доброте, ее душевной щедрости. И давно поняла, что душевные долги тем добрым людям, что в разное время мне помогали и кого я так и не сумела или не успела разыскать, отдавать можно только единственным способом — помогать другим, чтобы не прервалась цепочка добра...