Поэма “Буквы”.
Каждая буква (начиная с А и т.д. отличит.<ельная> черта каждой буквы изобразитель<ность>) жалуется на то, что им приходится составлять слова, которые они не желают составлять. Пение букв, плач букв.
Моё смирение — не ради смирения, а ради унижения ближнего моего, и потому нести это смирение (сознавая, какое оно) ещё тяжелее. Сегодня произошёл такой случай: Я сел во второй вагон трамвая, когда вагоны тронулись. (Первый вагон был освещён и переполнен, второй — тёмный и свободный.) Кондуктор (благообразный старичок) загородил мне дорогу и с какой-то раздражённой яростью захлопнул передо мной железную дверцу, закричав, что он не пустит меня, т.к. в вагоне нет света. Вероятно, он был формально прав, но его злоба вызвала злобу и во мне (Ведь злоба, как искра, передаёт огонь быстро и страшно) и я вместо того, чтобы вступить с ним в пререкание (не из смирения, а именно желая ещё глубже унизить, обидеть, задеть его), посмотрел молча и пристально ему в глаза. Не знаю, что выражали мои глаза, я хотел в ту минуту, чтобы они выражали презрение и порицание. Вдруг лицо старика-кондуктора начинает меняться, голос делается более спокойным (он очень мирно объяснил мне, что по правилам нельзя садиться в вагон, т.к. он считается испорченным и т.п.) и, наконец, он приоткрывает дверцу и приглашает меня войти внутрь (зачёркнуто). Мне было очень трудно стоять на подножке при закрытой дверце, но я отказался воспользоваться его предложением (опять-таки желая его унизить). Так я простоял, неудобно зацепившись весь перегон Марсово поле — Троицкая площадь. И этим временем я всё ещё придумывал, что бы сказать ему на прощание ещё более добродетельно-оскорбительное.
Перед тем, как слезть, я украдкой взглянул на него и мне стало за себя стыдно и больно: я не узнал прежнего сварливого старика, передо мной был жалкий, затерянный, забившийся в угол вагона старичок (которого я признал только по его форменной куртке). Глаза его были влажны.
30 мая белая ночь.
Разве мы мало встречаем пьяных людей? Разве мало пьяных солдат в городе? Странно увидеть в трамвае пьяного офицера, болтающего с солдатами (насмехавшимися над ним) и стало вдруг физически больно. Запела старая кровь. Завизжала старая кровь! Умереть, умереть (так оно и будет, ведь рано ли, поздно ли) и не видеть этих человеческих гадин, и ничего, ничего не видеть, вот только разве море, да воздух, да лес, да поле. О, лишь бы не было людей.
Это уже теперь не относится к пьяному офицеру, но просто я вспоминаю трамвай и толпу и всю эту мерзость. Когда я смотрю на толпу людей, мне сейчас же представляется куча муравьёв, копошащихся, суетящихся, только муравьев, злобных, хищных и право унизительно даже думать, что Христос мог носить облик человека…
30 мая дома.
На улице.
Злобный человек, лет 35, тёмный, небритый, в пиджаке и без воротничка, говорит с акцентом (вместо фронт — фрунт). Ничего определённого не говорит. Только смущает народ (этот уже сознательно смущает). Обидно и горько. Просто плакать хотелось. А рядом солдаты, бабы, доверчивые, добрые, глупые — “женственные славяне”. О, как я порой ненавижу эту гадостную мягкотелость и податливость. Вечно дети, которых можно подговорить на всё.
30 мая.
На улице.
На Моховой снова встретил злобного субъекта, который злобно прислушивался, к словам офицера на Геслеровском пер. 28 мая. Чего это он шныряет. Сегодня здесь, а завтра — там.
30 мая.