«Да у нас в области 80% православных», — объяснил белгородский губернатор Савченко своё волевое решение ввести в обязательном порядке такие основы в школы. Очень, конечно, любопытно, когда он пересчитывал людей? Когда носил под сердцем партбилет, работал первым секретарём горкома и в аппарате ЦК КПСС? Или когда, подражая президенту, начал стоять со свечкой во время богослужения? И как он их пересчитывал? Давал заполнять анкеты или прикидывал на глазок? Вот в Малайзии считать действительно просто. Там любого малайца записывают в мусульмане. А захочет перейти в другую веру — побьют палкой или посадят в тюрьму.
Но даже если Савченко не сплутовал (что, конечно, не может быть: такого процента православных не знала Белгородчина и в царской России!), что прикажете делать детям остальных 20-ти процентов? Забивать головы чуждыми им религиозными основами? А для чего?
— Вот, — удовлетворённо сказал мне Булат Окуджава после того, как, ознакомившись с какой-то новостью по телевизору, мы решили перепроверить её по радио «Свобода» и убедились, что телевидение как всегда несло чушь. — А как ты думаешь, — спросил Булат, — для чего им врать? Они что, не понимают, что им не верят?
— Конечно, понимают, — уверенно сказал я. — Они привыкли к безнаказанности и знают, что всё им сойдёт с рук.
— Это так, — согласился Булат. — Но дело не только в этом. Им плевать на то, веришь ты или не веришь. Им вообще плевать на твою веру. Они ведь и сами не верят тому, что говорят. Им не вера нужна, а послушание. Не веришь, а будешь делать то, что тебе прикажут. Вот если не будешь этого делать, тогда да, тогда ты для них опасен! А думать ты волен о чём хочешь, их это не волнует!
Я вспоминал об этом разговоре, когда недавно перечитывал «Капитанскую дочку». «Думай про меня, что хочешь, а от меня не отставай, — уговаривал Гринёва Пугачёв. — Какое тебе дело до иного-прочего? Кто ни поп, тот батька».
Народная поговорка в устах самозванца особенно уместна: какая разница, кто объявил себя попом, главное, что, став им, он — батька!
***
В нашей 545 мужской школе учительницей пения была старая большевичка Вера Николаевна Морозова. Мы на её уроках не только пели, но слушали её рассказы о революции, о её товарищах. Однажды она устроила нам встречу с Еленой Дмитриевной Стасовой, которая дружила с Лениным и Крупской, была активной участницей октябрьских событий. Старушка долго и восторженно говорила о Ленине: каким он был скромным, а каким умным, а каким доброжелательным. Мне запомнилось, как часто ходил Ленин в лес за грибами, как радовался, когда находил их много — и на грибной суп хватит, и на жаркое, и на любимые Лениным ржаные пироги с грибами.
— А что, Елена Дмитриевна, вы можете рассказать ребятам о товарище Сталине? — прервала Стасову наша биологиня-парторг.
— Многое, — ответила старушка со счастливой улыбкой. — Товарищ Сталин всегда отличался невероятной работоспособностью. Все уже устанут, а Иосиф Виссарионович откажется отдыхать: надо ещё поработать! Удивительный человек!
— Гений! — восторженно отозвалась биологиня. — А при беседах Владимира Ильича с Иосифом Виссарионовичем вам не приходилось присутствовать?
— Только вместе с группой товарищей, — сказала Стасова.
— А про Царицын от Ленина вы ничего не слышали?
— Очень беспокоился Владимир Ильич за Южный фронт, — ответила старушка.
— Ясно, почему беспокоился, — уверенно кивнула биологиня. — Он ведь не знал, что Троцкий предатель. А товарищ Сталин уже тогда разгадал Троцкого. И сумел победить под Царицыным, несмотря на предательство Троцкого.
— Да, — коротко подтвердила Стасова.
— А сейчас вы часто встречаетесь с Иосифом Виссарионовичем? — теребила старушку биологиня.
— Нет, — ответила та, — не часто!
— Ну да! — догадалась биологиня. — Товарищ Сталин ведь очень занятой человек. Но он вам, конечно, звонит иногда?
— Звонят его помощники, — ответила Стасова.
— Но по его поручению, — снова восхитилась биологиня. И подытожила: — Запомните, ребята, этот день. Перед вами выступала соратница великого нашего вождя и учителя Иосифа Виссарионовича Сталина!
День я не запомнил. Но год помню. Я учился тогда в четвёртом классе. Стало быть, Вера Николаевна Морозова приводила к нам Стасову в 1951-м. Сталину оставалось жить меньше двух лет.
Почему Сталин сохранил Стасовой жизнь, я не знаю. Ведь та была делегатом знаменитого XVIIсъезда победителей, почти целиком уничтоженного вождём. К тому же на два следующих сталинских съезда её не пригласили. Читал я, что в 1948 году она получила от ЦК выговор за восхваление Бухарина. Туманная история. Когда она его хвалила? В 48-м не могла — выговором бы не отделалась. Стало быть, за много лет до выговора? Но почему вспомнили об этом в 48-м? А вспомнив, почему так мягко наказали?
Скорее всего, Сталину она не мешала. Или он сохранял её для какого-то нового громкого процесса. А Хрущёв сделал Стасову героем соцтруда, позвал на XXII — самый антисталинский в истории съезд. Но с другой стороны, прочитал я лет десять назад в «Вопросах литературы» архивное письмо-донос Стасовой и ещё некоторых старых большевиков уже в хрущёвский ЦК: как, дескать можно присуждать ленинскую премию Чуковскому, когда тот до революции занимал антиленинские позиции? И почему забыли, что после революции Крупская добилась запрещения его вредного для детей «Крокодила»? Прочитал это и вспомнил, с каким восхищением эта бдительная большевичка рассказывала нам, школьникам, о Ленине и Крупской. С каким удовольствием — о Крупской. Была, должно быть, её подругой. Такой же тёмной и пугливой, как ленинская жена.
Дети наблюдательней взрослых. От меня не укрылось, что о Сталине Стасова говорила с гораздо меньшей непринуждённостью, чем о Ленине. Сидел, очевидно, в её памяти недавний выговор за Бухарина. Но биологиня, напугавшая старуху своими расспросами, ничего не заметила. О выговоре она наверняка не знала — тогда этого не афишировали. Учительница была в эйфории: Стасова — соратница любимого великого Сталина! Вот и пусть расскажет о нём, обожаемом. Пусть скажет то, что биологиня и без всякой Стасовой знает. Но пусть повторит! Пусть дети послушают! Им это полезно.
При Союзе писателей существовало Бюро пропаганды советской литературы, которое распределяло между членами Союза путёвки на выступления. Некоторые, давно уже ничего не пишущие, этим и жили. За выступление в Москве платили 15 рублей, а, если согласен поехать в область, то и 30. Мне, работающему в «Литературной газете», обычно больше 5-6 путёвок в месяц не давали. Я читал лекции о современной поэзии, иногда делал вступительное слово о творчестве поэта, с которым выступал. Отношения с работниками Бюро — Антониной Николаевной, матерью теперешнего телеведущего Андрея Максимова, и моей однокурсницей Надей Белоноговой были самые приязненные. Поэтому дремучих поэтов мне в напарники не подсовывали, а, путёвку часто передавали с пожеланием заказчиков: рассказать о Пастернаке, или Ахматовой, или Цветаевой, или Мандельштаме. Или поговорить с залом о поэзии Булата Окуджавы, Давида Самойлова, Олега Чухонцева. Темы, разумеется, формулировали общо: «О современной поэзии» или «Из истории русской поэзии XX века». Такие маленькие хитрости, узнай о них руководство, могли обернуться для сотрудниц и для меня крупными неприятностями. Но мы друг в друге были уверены.
Однажды получаю от Антонины Николаевны путёвку, в которой обозначено: «О партийности и гражданственности поэзии Маяковского». В отличие от многих своих друзей я Маяковским никогда не увлекался. Люблю его «Облако в штанах», «Во весь голос» да пару-тройку ранних стихотворений. В остальных своих вещах он, может, и был искренен, да пожива для меня, читателя, с его искренности не густа: не люблю я ни звукописи его, ни его пафоса. Предупреждаю об этом Антонину Николаевну. Советуюсь с ней: может, отказаться. Тем более, что читать лекцию нужно в школе. Название лекции меня не смутило — очевидно, камуфляж?
— Да что вы, — замахала на меня руками Антонина Николаевна. — Из школы приходила очень симпатичная библиотекарша. Сказала, как возмущены все «огоньковскими» публикациями. И просила рассказать о том, кем были для Маяковского Лиля Брик и Татьяна Яковлева.
В то время скандальной известностью пользовались публикации в «Огоньке» В. Воронова и В. Колоскова. Воронов был помощником Суслова, собирал афоризмы — высказывания известных людей, издал их отдельной книгой и за неё был принят в Союз писателей. Кем был Колосков, я не помню. В «Огоньке» они писали о русской парижанке Татьяне Яковлевой, в которую влюбился Маяковский и даже собирался на ней жениться. Но визу в Париж ему не дали. Благодаря еврейской чете Бриков. Не имея возможности увидеться с любимой, Маяковский написал: «Любовная лодка разбилась о быт» и застрелился.
Приезжаю в школу, рассказываю о музе Маяковского — Лиле Брик, которой посвящено множество произведений поэта, советую прочитать недавно вышедший (и мгновенно обруганный) том «Литературного наследства», где опубликованы письма Маяковского к Лиле Юрьевне Брик, говорю о встрече поэта с Татьяной Яковлевой и сразу после того, как сообщаю, что первый муж Яковлевой погиб в рядах французского Сопротивления, и она вышла замуж за американского скульптора Либермана, — слышу раздражённый окрик:
— Какое всё это имеет отношение к теме вашей лекции?
— Самое прямое, — отвечаю я пожилой женщине со скрипучим голосом. — Уроки гражданственности поэзии Маяковского прежде всего в её интернациональном пафосе. Ни расизм, ни антисемитизм поэту не был свойственен.
— Его отличала, — голос скрипит возмущённо и властно, — преданность идеям партии, идеям Октябрьской революции.
— Верно! — соглашаюсь я. — Но ведь недаром партия своим гимном считает «Интернационал»!
— Вы ничего не сказали, — не унимается скрипучий голос, — ни о поэме «Владимир Ильич Ленин», ни о том, как приветствовал Маяковский социалистическую новь, с какой ненавистью относился к буржуазному Западу.
— А для чего, — спрашиваю, — мне повторять школьный учебник? Намного важнее, по-моему, опровергнуть то, что может опорочить имя поэта.
— Лучшего и талантливейшего поэта советской эпохи, — говорит мне пожилая дама, — никто и ничто не может опорочить.
— Опорочить можно и гения, — отвечаю. — Была бы охота и потакание этому властей.
— Вы кого имеете в виду? — скрипучий голос звучит изумлённо.
— Ну, например, — говорю, — Николая Первого. Помните, что он сказал о гибели Лермонтова? — «Собаке собачья смерть»!
Потом библиотекарша передо мной извинялась. «Кто же знал, — говорила она удручённо, — что (имя, отчество) на лекцию придёт. Она уже третий год как ушла из школы на пенсию. Чего её сегодня принесло?»
Обошлось. Не пожаловалась пенсионерка. Может, не знала куда? Но мы с Антониной Николаевной стали держаться осторожней.
— Вот доживёте до моего, — говорил мне Владимир Михайлович Померанцев, — узнаете, что такое старость. Старость — это нежелание воспринимать новое. Или неприятие его.
Я не только дожил — пережил возраст, в котором Владимира Михайловича не стало. Он умер слегка за 60. А я двигаюсь к 67-и. Подтверждая слова Померанцева, хочу сказать только, что, если следовать его (справедливой, по-моему) логике, неизбежно придёшь к выводу, что старость у многих начинается задолго до физического дряхления организма.
Забылось уже, о чём вёл дискуссию наш отдел «Литературной газеты». Помню, что выступила там с невероятным ожесточением поэтесса Татьяна Глушкова, которая на моих глазах стала сумасшедше злобной в полном смысле слова.
Я-то знал её молодой, красивой, приехавшей из Киева и вышедшей замуж за моего знакомца, с которым мы приятельствовали в «Магистрали», поэта и детского сказочника Серёжу Козлова. По его сказке «Ёжик в тумане» Юрий Норштейн поставил свой прославленный мультипликационный фильм. Но сказка и фильм были много позже, а сперва молодые жили на Трубной, недалеко от «Литературки», и Серёжа часто бывал у меня в газете.
Таня училась в Литературном институте, ходила в семинар к Илье Сельвинскому, писала стихи под Гийома Аполлинера в переводе Михаила Кудимова. Одно из них очень понравилось Сельвинскому, и он напечатал его в альманахе «День поэзии». Потом Таня с Серёжей разошлись. А ещё через некоторое время её поэтическая манера резко изменилась. Теперь она подражала одновременно своей землячке Юнне Мориц и Белле Ахмадулиной, но особых успехов не добилась. Первая её книжечка вышла довольно поздно и прошла почти незамеченной.
Возможно, это её и озлобило. Она бросилась в литературоведение. Начитанная и самоуверенная, она, так сказать, к штыку приравняла перо, разящее и колющее.
Критики, особенно критикессы (в частности, в нашей «Литературной газете»), ею заинтересовались: какая смелость в выражении своей позиции!
Но Глушкова, со своей неразборчивой беспощадностью, повторялась, и постепенно интерес к её статьям стал падать. А интереса к Глушковой-поэту никогда и не было. Это повысило градус и без того горячей глушковской злобы.
Короче, когда она принесла статью в газету, Кривицкий поначалу печатать её отказывался. «Пусть смягчит как-нибудь тон», — говорил он.
Угрожая, Глушкова умела быть убедительной, а Кривицкий был пуглив. После разговора с ней он свои возражения снял: «Пусть печатает!»
В статье она набросилась среди прочих на двух моих приятелей — критика Станислава Рассадина и поэта Владимира Соколова.
Рассадин уже напечатал статью в этой дискуссии, ответить ей не мог, а Соколов сказал мне, что комедию ломать он Глушковой не даст.
И не дал. Он, живший в соседнем подъезде, разбудил меня в два часа ночи и прочитал свою статью по телефону. Я сказал, что завтра утром перед работой я у него её заберу.
— А если сейчас? — спросил он.
— Сейчас два часа ночи, — сказал я.
— Давай по-гусарски, — предложил Володя. — Иди ко мне. Почитаем вместе и отметим это дело.
Может, в другой ситуации я бы и отказался. Но, услышав, как прочитал он по телефону весьма убедительную филиппику в адрес «Кожинова, Куняева и примкнувшей к ним Глушковой», я понял, что он не просто публично рвёт со всеми бывшими дружками, но ощущает это как поворотный момент в своей биографии.
Дверь в соколовскую квартиру запиралась только, когда в доме находилась жена Володи Марьяна. В другое время можно было, позвонив, толкать дверь и входить. Хозяин тебя не встречал. Он сидел или лежал на любимом своём диване перед никогда не выключавшимся телевизором. Когда приходили гости, Володя его приглушал.
Сперва он снова прочитал мне статью. Потом заставил прочитать её меня, чтобы уловить ухом фальшь. Наконец, работу над статьёй мы закончили.
— Сходи на кухню, — попросил меня Соколов. — Возьми там хлеба, огурцов и чего хочешь в холодильнике и тащи сюда.
Пока не приходила Марьяна, посуду никто не мыл. Её скапливалось довольно много.
— Захвати минералки, — прокричал Володя. — И стаканы.
Стаканы пришлось отмывать.
— По-гусарски, — сказал Соколов, когда еда была нарезана и разложена по отмытым мной тарелкам, а бокалы извлечены из горки. — Влезь на лестницу и достань с верхней полки за двенадцатым томом Толстого.
Сам Володя ходил, опираясь на палку. Ноги у него болели. Болезнь была опасная. Из костей уходила жидкость. Врачи просили его бросить курить. Но Соколов этого сделать так и не смог.
Я влез по приставленной к книжным полкам лестнице. Том Толстого прикрывал большую бутылку «Посольской».
Сразу скажу, что ею мы не ограничились. Ночь была длинная, и мне пришлось ещё пару раз передвигать лестницу и шарить за названными Соколовым книгами. Память у него оказалась отменной.
Сумбурный поначалу разговор постепенно выстроился.
— А ты заметил, — спросил Володя, — что Евтушенко и Куняев похожи друг на друга, как разнояйцовые близнецы?
— В каком смысле? — удивился я.
— В смысле их стихов, — пояснил Соколов. — У обоих нет того, что Толстой назвал лирической дерзостью, когда говорил о Фете.
— Ну, — сказал я, — она мало у кого есть. Толстой ведь определил, что лирическая дерзость — это свойство великих поэтов.
— Великих-невеликих, но у больших она есть! — не согласился с Толстым Володя. — А у Жени и Стаса пороху не хватает, чтобы стать большими. Они похоже начинают стихи и похоже заканчивают.
— Начинает Евтушенко обычно броско, — задумался я.
— И Куняев броско, — Соколов взял книгу и прочёл несколько начальных кунявских строф из разных стихотворений. — Чувствуешь, как мощно?
Звучало действительно обещающе.
— И что потом? — спросил Володя. — Кисель, размазня! Многословие, суесловие, какая-нибудь простенькая мораль, как в басне.
— Потому что оба публицисты в стихах, — сказал я. — Таких сейчас много.
— Рифмованной публицистики пруд пруди, — согласился Соколов. — Но таких, как Евтушенко и Куняев — только они. Причём очень похожи друг на друга. Оба были наделены даром и оба его профукали. Так и не научились удерживать в себе лирическое напряжение.
— «Учусь удерживать вниманье долгих дум», — процитировал я.
— Кто это? — спросил Соколов.
— Пушкин, — отвечаю. — Стихотворение «Чаадаеву». 1821 год. А после — в 1833-м, в «Осени»: «И думы долгие в душе своей питаю».
— Вот-вот, — обрадовано сказал Володя. — А эти оба расслабляются, и музыка уходит! Сколько раз — начинаешь читать, — в руках у Соколова всё ещё книга Куняева, он её листает, — смотришь, вдумываешься, а потом, — он бросает книгу на кровать, — чувствуешь, что тебя манили на голую блесну. А знаешь, почему они сломались?
— Почему?
— Потому что Женька вошёл в моду и стал зависеть от публики, — определил Соколов. — Гнал стих ей на потребу. А Стас ему безотчётно подражал. Оба погибли для поэзии. Оба стали, как тот пушкинский поэт, — и Володя со вкусом процитировал: — «В заботы суетного света / Он малодушно погружён». «Малодушно»! — Соколов даже зажмурился от удовольствия. — Волшебник Пушкин! Мало души! А кто, сталкиваясь с суетой, проявляет малодушие?
— Кто? — спросил я.
— Обыватель, — радостно ответил Володя. — Потому и банальны их концовки. Ради готовых ответов напрягаться не надо. Такие стихи, как выдохшееся пиво: пивом пахнет, а пьёшь — вода! Вот чего не понимают ни они, ни Кожинов, ни Глушкова.
В той первой своей статье, которая понравилась многим, Глушкова, раздавая тычки и зуботычины критикам и литературоведам, поучала их, так сказать, собственным примером — анализом стихотворения Фета. Анализ очень понравился Кожинову:
— Он мне давал его читать, — сказал Соколов. — Я ему тогда же сказал, что эта курва ничего не поняла в Фете, сделала его бесчеловечным эгоцентристом. Достань вон с той полки Фета.
Я достал. Соколов нашёл нужное стихотворение. Прочёл:
За гробом шла, шатаясь, мать.
Надгробное рыданье! —
Но мне казалось, что легко
И самое страданье!
— «Казалось», понимаешь? У него и перед этим, там, где разговор о «гробике розовом»: «И мне казалось, что душа / Парила молодая». Это зачарованность неземной высшей жизнью. Смотри:
Вдруг звуки стройно, как орган,
Запели в отдаленьи;
Невольно дрогнула душа
При этом стройном пеньи.
И шёл и рос поющий хор, —
И непонятной силой
В душе сливался лик небес
С безмолвною могилой. —
Понимаешь? Он сейчас парит над землёй. Он в других сферах. Причём не утверждает, что страданье легко, но предупреждает, что ему это кажется: «Мне казалось». А что пишет эта (он употребил непечатное слово)? Что Фет здесь эстетически наслаждается жизнью. Ах, (ещё одной непечатное слово)! Хоронила ли она кого-нибудь? Я так и сказал Диме: это не человеком написано, а нелюдью!
— Да, Дима и сам восхитился строчками Юрия Кузнецова: «Я пил из черепа отца / За правду на земле», — сказал я. — Кожинов объясняет это воскрешением древних символов, следованием обычаям предков.
— Предки, — усмехнулся Соколов, — когда-то человечину ели. Съедали самого храброго, убеждённые, что его храбрость перейдёт в них. Господи! — он обхватил голову руками, — до чего дошли? До воспевания людоедства!
Дошли! Поэтому и к тем, уже отстоящим по времени годам следует отнести суждение Тимура Кибирова: «Как известно, наша цивилизация основывается на двух источниках, на Гомере и на Библии. В нашей культуре и то, и другое было не то, что полностью вытоптано, но основательно подвинуто». Да, генезис бесчеловечия культуры и общества связан у нас с ленинским захватом власти, со сталинщиной. Но антигуманизм, пренебрежение к человеку были основательно подвинуты и позже — особенно проповедниками племенного превосходства, какими являлись, в частности, Кожинов и Глушкова. Понимаю, что будь они живы, они с возмущением отреклись бы от тех традиций, которые Кибиров назначил ответственными за нынешнее положение дел в нашей культуре и жизни: «Поэтому с таким мазохистским восторгом у нас были приняты новые правила игры, которые я уверен, ведут прямиком к бездне». Но, наверное, не случайно, что и Кожинов и Глушкова оставили в судьбоносных 90-х свои профессии, заделавшись один историком, а другая пламенным публицистом «Советской России» и «Правды». Один, стало быть, пошёл опровергать Карамзина, Соловьева, Костомарова, Ключевского и рассказывать истории, от которых дух захватывает у новейших Митрофанушек. Другая, оперируя понятиями толпы и народа, до небес превозносила советскую власть за новую выращенную ею общность — советский народ и проклинала тех, кто эту власть опрокинул, — толпа!