Во Владивостоке жизнь как будто протекала еще нормально. Правда, Катя уверяла, что в госпитале ощущалось какое-то глухое брожение: падала дисциплина среди санитаров, рвались на родину выздоравливающие матросы, но я не придал этому особого значения.
Однако, возвращаясь от Кати по Светлановской улице — главной городской артерии,— я повстречал какого-то матроса с закинутой на затылок фуражкой. Он прошел мимо, не обращая на меня внимания. [255]
— Что ж ты чести не отдаешь? — спросил я его, полагая, что он нетрезв.
— А что с этого? — ответил мне матрос.— Сухопутным теперь не полагается.
— То есть как это не полагается? Иди со мной! — приказал я.
Матрос был, видимо, не очень уверен в себе и последовал за мной в морской штаб крепости. Но, к моему удивлению, там на это происшествие никакого внимания не обратили.
На следующий день на этой самой улице вспыхнуло восстание. Но я выехал ночью и узнал о нем в поезде, на обратном пути в Харбин.
Вечером на одной из крупных станций, затерянной в горах и лесах Уссурья, мы были встречены делегацией, пришедшей из близлежащего железнодорожного поселка. Впереди развевалось знамя из красного кумача, окруженное людьми в картузах, с суровыми лицами. Все перед ними расступались. Демонстранты пели «Вы жертвою пали в борьбе роковой». Другие, собравшиеся на железнодорожном перроне, пробовали перебивать их гимном «Боже, царя храни». Эти еще, по-видимому, искренне верили в «свободы», дарованные манифестом. Железнодорожное начальство растерялось: давно уже истекло время, положенное по расписанию для остановки, а поезд стоял, и толпа продолжала петь. Выяснилось, что комендант станции скрылся, а начальник станции от страха перед своими подчиненными, слившимися в одну толпу с железнодорожными рабочими, не смел показаться на платформе. Пассажиры стали громко протестовать — особенно солдаты и матросы, возвращавшиеся по домам. Послышались крики: «Чего стоим?», «Начальства нет?», «Давай коменданта!», брань, крепкие русские слова.
То ли мой залоснившийся черный полушубок с алевшим на груди Владимиром с мечами и бантом, отличавшим меня от тыловых чиновников, то ли мой рост, но что-то привлекло ко мне внимание, и возглас одного унтера: «Пусть его высокоблагородие распорядится», был подхвачен толпой.
— Хорошо,— крикнул я,— но все в поезде должны мне подчиняться.
— Ладно! Приказывайте!
Переговоры пришлось вести только с машинистом, так как путь был свободен, а начальник станции был рад отделаться от беспокойного поезда.
Дальнейший путь до Иркутска сопровождался все теми же демонстрациями. Убедившись, что движение зависит от машиниста, а порядок — от обер-кондуктора, я заключил с ними негласный союз и с каким-то озорством, как бы назло начальству, приглашал их в буфет 1-го класса. Поездной прислуге вход туда строго воспрещался. Выпив и закусив за отдельным столиком, я обычно спрашивал машиниста: «А что, Иван Иванович, не пора ли двинуться в путь?»
— Что ж, можно, пожалуй! — отвечал человек в черной шведской куртке, с закопченным лицом.
Тогда начальник станции почтительно выпячивал грудь, брал руку под козырек и докладывал, что путь свободен. [256]
— Ну, давайте второй,— приказывал я.
Пассажиры опрометью бежали из буфета, и начиналась наша милая российская музыка перед отходом поезда: заливался серебром звонок, свистал соловьем обер-кондуктор, гудел басом паровоз, пел рожок стрелочника, отвечая ему, заливался вторично трелью обер-кондуктор, и, наконец, снова гудел паровоз. Поезд трогался.