18 октября 1905 года я приехал в Харбин и зашел в Управление Китайско-Восточной железной дороги хлопотать о билете в Москву.
— Поздравляю вас, капитан! Мы — граждане! — встретил меня в вестибюле незнакомый человек с большой седой бородой и заключил меня в свои объятия. На нем была тужурка инженера путей сообщения с зелеными кантами и золотыми контрпогончиками на плечах. Старик тут же вручил мне большой лист с золотым ободком, на котором был напечатан «высочайший манифест» от 17 октября.
Забыв о билете, я засел изучать этот документ. Из последнего письма отца, которое получил вместе с секретной почтой через фельдъегеря, я знал, что в июле в Петергофе происходили совещания под председательством царя, но что ограничиваются они речами и никаких законодательных актов еще не выработано. Там, между [254] прочим, серьезно обсуждался вопрос о том, назвать ли будущее законосовещательное учреждение Земским собором, Государственной думой или Государевой думой.
Манифест 17 октября показал мне, что события, которые происходили в стране и о которых мы в Маньчжурии не имели достаточно полного представления, вызвали у петербургского правительства довольно серьезный испуг.
Харбин, конечно, был взволнован. Но не все приняли манифест одинаково. Одни, подобно моему старцу инженеру, сияли от радости и видели себя уже полноправными хозяевами страны, другие, наоборот, указывали, что никакого ограничения самодержавия манифест не содержит.
Вечером я пошел пообедать в ресторан. Он считался лучшим в городе. Но какой трущобой он оказался! В углу небольшой женский оркестр играл «На сопках Маньчжурии», «Последний нонешний денечек» и «На Фейчшулинском перевале убьют, наверное, меня». Убогую музыку подхватывали пьяные герои тыла. В зале желтели лампасы офицеров забайкальских казаков, зеленели воротники пограничников, краснели погоны интендантов, синели тужурки железнодорожников. Без мундира в России человек не считался человеком.
От вина и дешевого шампанского гости размякли и слезливо обнимали то грубо намазанных женщин, то друг друга.
Сопровождавший меня знакомый врач предложил удалиться в отдельный кабинет. Идти туда пришлось по очень грязной и покосившейся деревянной лестнице. Довольно обширная комната с полинялыми и грязными обоями освещалась бронзовым канделябром, в который, впрочем, вместо пяти было вставлено только две свечи. У стенки стояло пианино. Оно было исцарапано и грязно, но на него я и набросился! Два года не чувствовал я клавишей под руками! Чего только не переиграл я за этот вечер. Я возвращался от маньчжурской действительности в прошлое. Оно уже казалось романтическим.
Пропуска в Россию я не получил. Комендант заявил, что раньше чем через десяток дней отправить меня он не сможет. Сидеть в грязной яме, какую представлял собой тыловой Харбин, я не пожелал и на следующее же утро выехал во Владивосток. Хотелось повидать эту тихоокеанскую жемчужину: большой морской порт, защищенный знаменитым Русским островом, рейд, на котором, по словам наших моряков, мог вместиться весь английский флот. Там же, в морском госпитале, работала сестрой милосердия моя двоюродная сестра Катя Игнатьева.