В Вене я больше видал русских. Всего чаще встречался опять с зоологом У. -- добрым и излиятельным малым, страстным любителем театра и сидевшим целые дни над микроскопом. Над ним его приятели острили, что он не может определить, кто он такой -- Гамлет или Кёлликер -- знаменитый гистолог и микроскопист. У него была страстишка произносить монологи, разумеется по-русски, ибо немецкий прононс был у него чисто нижегородский. Он умудрялся даже такое немудрое слово, как "Kase" (сыр) произносить как "Kaise".
Другой волжанин из Казани, доктор Б. -- был совсем другой тип, старше годами, с характерными повадками и говором истого казанца. Он уже имел в своем городе положение известного практиканта и стоял во главе лечебницы. В Вене, а потом в Берлине, он доделывал свою научную выучку, посещал и госпитальные клиники, и лекции теоретиков.
Давно я не слыхал такого бытового жаргона, как у этого чада Казани. У него был целый словарь своих словечек, большею частью бранных, но с добродушными интонациями. Некоторые имели особый дружеский и хвалебный смысл. Кто ему нравился, кто с ним сходился -- он и в глаза не иначе называл его, как "пса". И все почти существительные приобретали окончание на ец: вместо баба -- бабец, вместо лягушка -- лягушец, вместо кабак -- кабачец.
Его общество, хотя и не представляло для меня ничего выдающегося в высшем интеллигентном смысле, но давало вкус к той бытовой жизни, которая там, на родине, шла своим чередом и от которой я ушел на такой долгий срок.
И У. -- смесь Кёлликера с Гамлетом -- возвращал меня на мою ближайшую родину, в Нижний, где он также родился и учился в гимназии. Он происходил из купеческой семьи и говорил довольно-таки явственно на "он", как в мое время говорили все купцы, мещане, мелкие чиновники и даже некоторые захолустные дворяне-помещики. С ним я проделал опять и венский фашинг.
Для меня в фашинге уже не было обаяния новизны, но У., слабый насчет женских прелестей (хотя в общем даже целомудренный), увлекался маскарадными встречами с венскими "Цирцеями", как говорилось в пушкинское время.
Мы с ним отдали всему этому "привычну дань". Я ведь был еще молодой человек, но излишество прожигания жизни никогда не могло владеть мною. Из Парижа после целых четырех зимних сезонов я вывез чувство большого душевного одиночества. И оно ничем не было заполнено, никаким даже чувственным сближением с сколько-нибудь любимой женщиной.