Вообще таких русских, которые сейчас бы кинулись к бывшему издателю "Колокола", почти что не было. Баре из Елисейских полей не поехали бы к нему на поклон, молодежи было, как я уже говорил, очень мало, эмигрантов -- несколько человек, да и то из таких, которые были уже с ним по Женеве, что называется, "в контрах".
Наверно, водилось несколько заезжих интеллигентов, симпатично относившихся к Герцену, но они, вероятно, не решались являться прямо, а вернее и то, что совсем даже не знали, что он поселился на зиму в Париже.
Все это так, но впечатление было все-таки же довольно жуткое. Вокруг себя Герцен не мог не чувствовать пустоты, и после кризиса, пережитого "Колоколом", он уже видел, что прежний Герцен для большой русской публики перестал быть тем, чем был в Лондоне и из Лондона.
Тут сейчас же поднимается у читателя вопрос: видно ли было, что он тоскует, что его гнетет и невозможность вернуться на родину, и то, что русская публика как бы отхлынула от него?
Горечи он не выказывал в лирических, грустных или негодующих тирадах. Его натура была слишком импульсивная и отзывчивая. Он всегда увлекался беседой, полон был воспоминаний, остроумных тирад, анекдотов и отзывчивости на злобу дня -- и русскую, и тогдашнюю парижскую. Дома, у себя в гостиной, он произносил длинные монологи, и каждому из нас было всегда ново и занимательно слушать его. Его темперамент по этой части в русском был прямо изумителен.
Тургенев (уже после смерти Герцена) как-то вспоминал о том времени, когда он посещал А.И. в Лондоне.
-- Бывало, он говорит, говорит без умолку до поздних часов, так что бедная жена его, сидя с нами, совсем разомлеет. Я распрощаюсь с ним, он пойдет меня провожать, дорогой завернет в какую-нибудь таверну и там, за стаканом вина или эля, продолжает говорить с таким же жаром и блеском.
Горечь и ядовитые тирады прорывались у него в Париже, когда речь заходила о разных "особах" из высших сфер, мужчинах и дамах, -- как они льстили ему когда-то, а потом вели себя как доносчики и клеветники.
За обедом у "Freres Provencaux" мимо нас прошла одна из таких дам петербургского "монда" и сделала вид, что не узнала его. И тогда он в нескольких штрихах дал ей беспощадную оценку.
Как раз на этом обеде я впервые увидал, насколько А.И. сохранил привычку хорошо поесть и выпить.
Он сам смотрел на себя по части "выпивки" строже, чем того заслуживал. Ему случилось даже при мне (было ли это именно тогда или позднее, точно не припомню) выразиться о себе так:
-- Кто я такой? Старый пьянчужка!
Это было совсем не то, что он представлял собою по этой части.
Но, возбуждаясь вином, он делался излиятельнее, и тогда сквозь остроумные оценки событий и людей и красочные воспоминания проскальзывали и личные ноты горечи, и ядовитые стрелы летели в тех, кого он всего больше презирал и ненавидел на родине.
Громовых тирад против властей, личности Александра II, общего режима я не слыхал у него. И вообще речь его не имела характера трибунного, "митингового" (как ныне говорят) красноречия. У него уже не было тогда прямых счетов ни с кем особенно, но он к тому времени утратил почти все свои дружеские связи и, конечно, не по своей вине.
Жизнь -- его темперамент, стойкость идей, симпатий и пристрастий -- развела его с такими когда-то друзьями, как Е.Корш, Кетчер, Щепкин, а позднее Кавелин и Тургенев. Их переписка, вышедшая отдельной книжкой в Женеве вскоре после его кончины, всем известна, и из нее видно, как нелегко было такому другу, как Кавелин, разрывать с ним.