Самым тяжелым для меня в это время «казначейства» было то, что приходилось торговать свечами во время богослужений. Сердце-то мое продолжало быть отданным Богу, но в уме я считала рубли да копейки. На счетах я быстро считать не умела, часто писала на бумажке, вычисляя сдачу. Через час этой напряженной работы я уставала и поручала торговлю кому попало из «аркадьевских». По благословению отца Аркадия мы прекращали торговлю на время Литургии Верных. На нас ворчали, но мы закрывали ящик и ставили вывеску: «Молчание! Совершается Таинство. На двадцать минут прекращена торговля и ответы на вопросы».
Собиралась очередь человек по тридцать-сорок, народ выражал неудовольствие. Но мы говорили: «Ничего, пусть постоят и помолятся. Не на торг пришли». Постепенно народ привыкал ждать, но вывеску мою каждый раз уничтожали, приходилось писать заново. Видно, не по душе кому-то был новый молитвенный порядок.
Больно мне было видеть и то, с какой злобой смотрели на меня прихожане, которые бывают в храме только на большие праздники и не знают, что происходит в церкви. Подходя к ящику, старушки шипели на меня: «Где Мария Петровна? Как вы смели ее снять и заменить?! Она нам ремонт после пожара сделала!».
Невозможно мне было во время всенощной или обедни рассказывать кому бы то ни было о происшедших событиях. А женщины не унимались, я слышала такие речи: «Вам все денег мало? Зачем за ящик встали?». Или так: «Муж — священник у тебя, сыновья — тоже. Тебе надо с мужем быть, а не у нас за ящиком стоять!».
Мне приходилось все молча выслушивать, не обращая внимания на злобу прихожан. Иной причины, как жажда наживы, непросвещенные Духом люди себе не представляли, не понимали — зачем я очутилась за ящиком. А о послушании духовному начальству в те годы ни у кого и малейшего понятия не было.
Отец Димитрий Дудко, отец Михаил и отец Аркадий бросили первые семена на ниву долгого молчания. Требовалось время для развития ростков и плодов веры. А пока женщины писали на нас с Гришей донос в епархию. Что они писали — не знаю, но прежний актив церкви возмущался тем, как мы готовились к Пасхе: военный капитан-подводник с шестилетним сыном усердно убирались вокруг храма, они сколотили скамейки и столы, чтобы было на чем ставить куличи для освящения; мальчик шестнадцати лет торговал во дворе свечами, девочки украшали все кругом пушистыми ветвями вербы; полная беременная женщина мыла полы, зажигала лампады, муж ее алтарничал, а крошечный их ребенок носился по храму. Все это было не по нутру строгим старушкам, привыкшим держать хозяйство в своих руках, а теперь возмущавшимся веселой «аркадьевской» молодежью.
Только на молодых тогда и удержался храм. А случись такой бунт года три назад, то не упустила бы советская власть возможности повесить замок на дверь храма. Но в 1989 году, по милости Божией, уже началась «перестройка».
Я несколько раз обращалась к настоятелю, умоляя его отпустить меня с должности казначея, заменить кем-нибудь, потому что в эти дни я забросила и свою любимую живопись, и мужа, и квартиру, и милых внучат. Снова, как в 1959 году, когда болел Федюша, я могла сказать, что забыла о своей душе, что нет ее у меня, а есть только одно тело, вертящееся в делах. Отцу Сергию я об этом говорила, но он просил потерпеть еще хоть два-три месяца: «Вот я пригляжусь к людям, мы устроим собрание, Вас освободим». Я же боялась, что не доживу до такого счастья. Или меня убьют из-за этой сумки с деньгами, которую мне приходилось таскать на себе, или меня арестуют за нехватку денег, счетов, которые я не умела вести. «От сумы да от тюрьмы не отказывайся», — вспоминала я русскую пословицу. Но, видно, до Господа дошли мои вздохи и чьи-то молитвы, свобода пришла совсем неожиданно.