18 мая. Дал постановку двоим из Академии.
24 [мая]. Продолжал постановку ребятам из Академии.
27 мая. Еще 11 мая получил из горкома уведомление, что надо менять союзную книжку. Предполагая, что, воспользовавшись кампанией против формализма, горкомские Муссолини сделают все, что возможно, чтобы еще более скомпрометировать меня, я решил, что не пойду на их зов; в письме было сказано: «В случае неявки исключается из Союза автоматически». Я уверен, что явиться менять книжку — это нарваться на подлость.
Но жена советовала сходить, и сам я думал, что лучше явиться и быть выкинутым из Союза, чем не ходить и дать возможность говорить об этом все, что кому-либо вздумается.
Но все же 11 мая мне так ненавистна была мысль стать объектом чьей-либо подлости, коли я пойду в горком, что, подумав, «пусть меня исключают автоматически — это более приемлемо», я не пошел в горком, сознательно пропустил срок. Но 16 или 17 мая я получил из горкома вторичное предложение такого же порядка. И в нем упоминалось об «автоматическом исключении». Снова я думал: что будет выгоднее в моем положении — сходить или нет? 27 мая я все же пришел в горком. Дело разыгралось, как я предполагал: предс[едатель] горкома Вихров, полумальчик-полудевочка, придрался к тому, что у меня ничтожный заработок. Действительно: нищий, наверное, проживает в месяц гораздо больше, чем я. Разговор с Вихровым о моем заработке происходил в канцелярии, сплошь забитой художниками, менявшими книжки. Они стояли вплотную ко мне и, конечно, каждое слово и мое, и Вихрова было слышно. Напрасно я доказывал Вихрову, что в книжке показан весь мой заработок. Он сказал мне, что заработок мой ничтожен, что на эти деньги жить нельзя. (Я не мог ему сказать, что, если бы меня не поддерживала моя жена, не давала бы мне денег в долг, не отказывала бы себе в самом необходимом, чтобы поддержать деньгами своего мужа, — я, конечно, давно сдох бы от этого заработка.) Не мог и не хотел я рассказывать этому упитанному, чистенькому и твердому по-своему полуребенку, в каких тяжелых условиях приходится жить и работать. Пока он вертел мою книжку в руках, справа, вплотную ко мне, стоявшему облокотясь на стол, подсел на стул Лебедев (из Изогиза, кого в «Моск[овской] правде» назвали «пачкуном» за иллюстрации к детским книгам). У него произошел короткий разговор с Вихровым. Вихров сказал, что фотография, которую ему только что передал Лебедев, т.е. фотокарточка, которую надо вклеить в членскую книжку Лебедева, очень эксцентрична: он снят в спортивном костюме. Лебедев ответил, что он может дать другую, но он очень болен — еле ходит; в горком он, мол, приехал в автомобиле. (При этом Лебедев взглянул на меня зоркими, веселыми глазами. Видно было, что он колеблется — здороваться ему со мной первым или ждать первого почина с моей стороны. На секунду блеснула мне в его взгляде, веселом, довольном и каком-то крысином, вся его позорная жизнь художника-карьериста, и я отвернулся, не кланяясь.) Вихров ответил Лебедеву: «Пришлите, коли сами ходить не можете, новую фотографию с домработницей». Я мгновенно забыл о Лебедеве. Я не имел денег, чтобы фотографироваться, и на всякий случай принес свое изображение, вырезав его с фото, заснятого бродячим фотографом в Ольгино (за Лахтой по приморской ж.д.) лет 5 тому назад. На этой карточке изображены я, дочка и Петя Серебряков. Вихров сказал мне: «Мы не можем взять вас на учет». — «Что же, вы принимаете на учет по экономическим признакам?» — ответил, спрашивая, я. Вихров опять, под взорами любопытных, начинает вертеть мою книжку и перелистывать ее. Я вполголоса говорю ему, что зарабатываю лишь для того, чтобы бросить эти деньги в работу, что за большим заработком не гонюсь, что я отказываюсь от крупного заработка иногда и довольствуюсь малым, чтобы иметь как можно более времени на свои собственные картины, что не превращаю искусство в средство добывать деньги, что дважды, по тем же причинам, отказался от предложения Союза и Сорабиса хлопотать для меня пенсию, что я не художник-практик, а мастер-исследователь. Все это Вихров определил фразою: «Это болезненное явление, с которым надо бороться» — и спросил меня, как человек, держащий в своих руках мою судьбу (захочет — поможет, захочет — навредит или погубит): «Что же мне с вами делать?» Тогда я посмотрел ему в его честное мальчишеское приятное лицо и сказал: «Владимир Ильич говорил: »Формально правильно, а по существу издевательство". Вот вы и поступайте, исходя из этих слов, как найдете нужным". Его лицо передернулось мгновенно, видать, он почувствовал неприязнь, слыша эти слова. Он мгновенно отвел свои серые глаза вбок и мгновенно же холодно сказал: «Хорошо, я разберу это дело!» Еще в самом начале разговора я сказал ему, что со стороны заработка меня знают многие художники издавна, что он сам может об этом узнать у многих, что, наконец, если мои доводы кажутся ему странными, он может явиться ко мне посмотреть мои работы и получить добавочные пояснения, коли хочет. Поэтому я спросил его: «Каким же путем вы это дело разберете?» Он ответил уже угрожающе: «Я найду средства!» Я опять посмотрел на него и спросил: «О результате вашего разбора вы меня известите?» — «Да!» — «Стало быть, я могу уйти! Вы со мною покончили?!» — «Да! Можете идти!» Я ушел, не прощаясь. Уходя сквозь густую толпу напиравших на стол художников, я подумал, что моя ставшая мне близкой, родной союзная нищенская книжечка, которую Вихров, не возвращая ее мне, бросил в кучку обмененных книжек, — сегодня была, пожалуй, последний раз в моих руках.
Идя домой, я думал, что я поступил правильно, явившись на обмен книжки, но от этой уверенности мне не стало легче.
30 мая. Продолжал постановку двоим ученикам Академии.