Он был журналистом с головы до пяток.
Он знал цену схваченным на лету мазкам, заменяющим конченную картину; мог писать на обрывке, среди шума разговоров; готов был сделать двадцать верст для получения интересного сведения в пять строчек; вдыхал, как запах резеды, типографскую краску; бодрился от мерного стука машины; смаковал красоты искусной верстки. Он не знал разницы между ночной и дневной работой, видимо, предпочитал ночную, лихорадочно спешную; любил добираться до подоплеки вещей. Считал, что обслуживаемая печатью потребность знать все самое сокровенное, совпадает с известной социальной необходимостью.
Едва ли, впрочем, он задумывался над своими обязанностями. Он ощущал их инстинктом. Я редко встречал русского человека, да еще литератора, так мало говорившего по общим вопросам. Это единственный мой знакомый, от которого я ни разу не слышал общего места. Он говорил только о том, что надо сделать и чего не надо делать. Спорил в пределах частных технических тем, выдвигаемых работой. При теоретических беседах обыкновенно молчал и скучал. Такое видимое безразличие к отвлеченности было бы странно в интеллигенте, но дело именно в том, что он не был интеллигентом, а деятелем. Горение превращалось в двигательную силу. Мозг служил орудием, а не самоцелью - таким же орудием, как и руки.
Каллиников никогда не грустил, не умничал, не интересовался истинами, лишенными ближайшего применения. Я не знаю, мог ли он дать что-нибудь как писатель. Но для деятеля современности свобода от полумечтаний означала сосредоточие на одном определенном предмете, получавшем необходимый волевой толчок.