Кроме того, я считаю, что левая оппозиция в России по сути была движением в защиту свободы мысли, права на критику, прав трудящихся. Мы не были «троцкистами», потому что не считали себя подчиненными одной личности, как бы к ней ни прислушивались и как бы ею ни восхищались — мы восставали именно против культа Вождя. В тюрьмах и ссылке Старик был для нас лишь одним из наиболее авторитетных товарищей, старшим, об идеях которого свободно спорили.
Десять лет спустя крошечные партии, вроде партии Вальтера Дожа в Бельгии, называли Старика «нашим славным вождем», и всякий, кто в кругах IV Интернационала позволял себе замечания относительно его тезисов, живо исключался и осуждался в таких же выражениях, какие бюрократия использовала против нас в СССР. Несомненно, это не имело большой важности, но то, что такой порочный круг смог замкнуться — один из самых неприятных психологических симптомов: это показатель внутреннего вырождения движения. Мне представляется, что смысл нашей оппозиции многие понимали по-разному. Подавляющее большинство видело ее предназначение в сопротивлении тоталитаризму во имя демократических устремлений начала революции; в то же время некоторые наши руководители из числа старых большевиков, напротив, стремились защитить идеологическую ортодоксию, которая остается по сути своей авторитарной, хотя и не исключает некоторый демократизм. Эти две смешанные тенденции придали в 1923 и 1928 годах мощный ореол сильной личности Троцкого. Если бы, будучи изгнанным из СССР, он сделался идеологом обновленного социализма, носителем критического духа, если бы он меньше боялся разногласий и больше — догматизма, быть может, он снова обрел бы величие. Но он остался пленником собственной правоверности, тем более, что посягательство на нее ему ставили в вину как предательство. Он хотел продолжить в мировом масштабе российское движение, которое завершилось в самой России, уничтоженное дважды — револьверами палачей и изменением менталитета.