Именно в это время произошел мой разрыв с Троцким. Я не примыкал к троцкистскому движению, в котором уже не обнаруживал свойственного российской левой оппозиции стремления к обновлению социалистических идей, нравов и институтов. В странах, которые я знал — Бельгии, Голландии, Франции, Испании — крохотные партии IV Интернационала, раздираемые частыми расколами, а в Париже еще и дрязгами, составляли немощное и сектантское движение, которое, как мне казалось, не могло породить ни одной новой идеи. Только авторитет Старика и его непрерывный тяжкий труд поддерживали жизнь в этих группах, но плоды этого труда пропадали втуне. Сама идея создать Интернационал в тот момент, когда все международные социалистические организации терпели крах, в эпоху подъема реакции и безо всякой поддержки казалась мне бессмысленной. Я писал об этом Льву Давыдовичу.
Кроме того, я расходился с ним по ряду важных вопросов истории революции; он отказывался признать, что большевистский ЦК несет огромную ответственность за ужасные кронштадтские события 1921 года; что последовавшие репрессии были ненужными и варварскими; что создание ЧК (впоследствии ГПУ) с ее методами тайной инквизиции было со стороны вождей революции большой ошибкой, несовместимой с духом социализма.
Я признавал прозорливость и удивительную интуицию Троцкого в том, что касается проблем современной российской действительности. Когда он работал над «Преданной революцией», я добился, чтобы он включил в программу оппозиции требование свободы советских партий. Прозрения высокого ума смешивались в нем со схематическим большевизмом прошлых лет, в неизбежное возрождение которого во всех странах он верил. Мне была понятна его твердость последнего оставшегося в живых из поколения титанов, но, убежденный, что великие исторические традиции сохраняются лишь при постоянном обновлении, я считал, что в теперешнем мире социализм тоже должен обновиться, и это должно произойти за счет отказа от авторитарных традиций русского марксизма начала века.
В пику Троцкому я вспоминаю его собственную удивительную по проницательности фразу, написанную в 1914 году: «Большевизм может быть хорошим инструментом завоевания власти, но затем он проявит свои контрреволюционные стороны...». Единственная проблема, которую красная Россия 1917—1927 годов так и не сумела поставить— проблема свободы, единственная необходимая декларация, которую не приняло советское правительство — Декларация Прав Человека. Я излагал эти мысли в статьях, опубликованных в Париже и Нью-Йорке.
Старик, используя привычные клише и к тому же не лучшим образом проинформированный своими адептами, более ограниченными, нежели проницательными, увидел в моих статьях лишь «проявление интеллигентского разочарования»... Мой ответ троцкистские издания печатать отказались. Я обнаружил у гонимых те же нравы, что у гонителей. Вполне естественно, что в борьбе перенимаются приемы противника; так русская революция вопреки себе самой сохранила некоторые гибельные традиции деспотизма, который поборола; оклеветанный, расстрелянный, истерзанный троцкизм время от времени являл менталитет, зеркально отражающий психологию своего губителя — сталинизма. Мне достаточно хорошо известна честность троцкистских активистов, чтобы понимать, что они сами от этого страдают. Но нельзя бороться против столь чудовищных социальных и психологических явлений и избежать при этом неприятных последствий. Нельзя безнаказанно цепляться за авторитарную доктрину, принадлежащую прошлому... Констатация этих явлений разрывала мне сердце, но при всем том я считаю, что отчаянная сила нескольких человек может порвать с удушающими традициями, воспротивиться гибельной заразе. Это тяжко, сложно, но это должно быть так.