Доверчивый и шикарный Париж Всемирной выставки 1937 года, его опьяненная легкой жизнью космополитичная толпа, Эйфелева башня, озаренная сполохами фейерверков, уходили в прошлое. Париж массовых мирных забастовок и манифестаций народного единства, Париж рабочий и мелкобуржуазный, приветствующий крупного юриста, известного еврейского интеллектуала, умеренного социалиста и революционера (Имеется в виду Леон Блюм) — отходил в область воспоминаний... «То, что мы чувствовали себя сильными!» Живущий напряженной жизнью Париж предместий, левых салонов, кружков, где тысячекратно воплощалась в реальные дела солидарность с испанскими революционерами и красными, этот Париж постепенно в сомнении гасил свои огни. Что касается могущественного, вдохновленного победой, буржуазного и плебейского Парижа, с его версальским диктатом, бывшими бойцами, а ныне пацифистами, с его приветствием русской революции, с его аферами, то он постепенно исчезал где-то на заднем плане коллективной памяти.
С середины 1937 года мы чувствовали, что в Испании с приходом к власти «правительства победы» г-на Негрина началась агония республики. Это чувство охватывало массы, словно опускающиеся сумерки, и внушало смутное ощущение бессилия. Маркс Дормуа разоблачил заговор «кагуляров», и мы узнали, что в Совете министров был поставлен вопрос о скомпрометировавших себя генералах и маршалах — Петене и Франше д'Эпере. Один сотрудник университета говорил мне: «Их не тронут. Это было бы преступлением против Франции. Мы не хотим у себя «дела Тухачевского!» Здесь и там, на площади Этуаль и в Виль-жюифе, увеча случайных людей, рвались бомбы правых профашистских заговорщиков, а Всеобщая конфедерация предпринимателей — патронат, который оплачивал эти бомбы — обличала левый экстремизм, иностранных беженцев, «Негодный фронт»... Во Франции гражданская война не разразилась, и, быть может, в этом, несмотря на многочисленные ошибки, заслуга Леонов блюмов и марксов дормуа. Оружие из Италии проникало почти повсюду; нацистское влияние распространялось в среде журналистов, парламентариев, дипломатов; военные круги восхищались Франко; британский консерватизм оставлял Францию в изоляции на континенте лицом к лицу с двумя тоталитарными державами и проигранной народом гражданской войной. Значительное большинство населения, социалистическое и радикальное по духу, смутно чувствовало себя побежденным. «Народный фронт», — говорили они, — обернулся мистификацией; кагуляры вооружены, а мы нет; с ними две трети офицерства, половина префектов, по меньшей мере половина полицейского начальства...» Не знаю, верны ли эти подсчеты, но думаю, что они были недалеки от истины.
Пролетариат и левые из среднего класса, с которыми он часто смешивался, — то есть большинство электората — испытывали одновременно деморализующее влияние поражений в Испании и массовых убийств в России. Естественно, деморализация проявлялась по-разному. Одни продолжали слепо верить — пламенной и безнадежной верой, которая слепит глаза. Другие заканчивали антисталинизмом такого рода, что начинали спрашивать друг друга, не лучше ли нацизм и не клевещут ли на Гитлера, «преувеличивая» его антисемитизм. Наконец, третьи приходили к безысходному пацифизму. [Все что угодно, лишь бы не война! Один деятель в своем выступлении на профсоюзном съезде воскликнул: «Лучше рабство, чем смерть!» Я отвечал одной учительнице, в разговоре со мной защищавшей этот тезис: «Но рабство — это тоже смерть, в то время как в бою только рискуешь жизнью». Я близко познакомился со сторонниками всех подобных точек зрения; это были люди уважаемые, честные, умные; восемнадцать месяцев назад они мужественно боролись за революционную Испанию или новую демократию.] (Отрывок в квадратных скобках восстановлен во французском издании "Воспоминаний" по первоначальной рукописи Сержа.)