Я отправился в Иксель посмотреть на улицы моего детства — где ничего, ничего не изменилось! Я вновь увидел на площади Коммюналь кондитерскую «Тиммерманс» и в ней на той же витрине все те же замечательные рисовые пирожные в сахарной пудре, которые обожал в двенадцать лет. Книготорговец, у которого я ребенком покупал истории про краснокожих, раздался вширь; я знал его анархистом, с задорно повязанным платком на шее; теперь он симпатизировал коммунистам, седой, с галстуком-бабочкой, естественно, обрюзгший... Сколько пламенных идей, борьбы, пролитой крови, войн, революций, гражданских войн, сколько мучеников по тюрьмам — и ничего не изменилось на этом Западе, вкусные рисовые пирожные на витрине кондитерской свидетельствовали о поразительном постоянстве вещей.
Нижние кварталы вызвали у меня иные мысли, ибо они как раз изменились. Мароль, улица От, улица Блас и все соседние нищие переулки оздоровились, похорошели, стали богаче. Это средоточие бедности, в прошлом расцвеченное висящими на веревках отрепьями и полное отбросов, ныне дышало благополучием — великолепные колбасные, новая прекрасная больница, дома для рабочих с цветами на балконах вместо лачуг. Дело рук реформистского социализма, столь же красивое, как в Вене. Там я увидел Ван-дервельде, которого мы называли «социал-предателем»; он возвращался с манифестации, окруженный несколькими социалистическими вождями, и восторженный шепот прошелестел по улице, словно люди восклицали вполголоса: «Хозяин! Хозяин!» Он принял меня у себя дома. В свои семьдесят лет Вандервельде располнел, говорил тихо, слушал с помощью слухового аппарата, склонив голову и глядя очень внимательно. Его заостренная бородка оставалась черной, взгляд за стеклами очков — живым с налетом грусти. Качая головой, он задавал мне вопросы о российских тюрьмах, о Троцком, «агрессивного стиля» которого не понимал — а как ему объяснить? — и сказал напоследок:«Счастливая Бельгия, которую вы видите — подлинный оазис, окруженный опасностями, огромными опасностями...» В другой раз, после казни Шестнадцати в Москве я нашел его ужасно печальным, еще более подавленным непониманием: «Я прочел признания Каменева — какой-то бред... Как вы мне это объясните? Я знал Каменева, как сейчас вижу его перед собой, седого, с благородным лицом — я не могу представить, что его убили после этого разгула безумия...» Как объяснить подобные преступления этому пожилому, стоящему на краю могилы человеку, воплотившему в себе полстолетия социалистического гуманизма? Я был еще более озадачен, нежели вопросами сына.