С полудня за полночь протянется наша беседа, прерываемая предложениями перекусить и паузами, во время которых, если надо отдохнуть, я могу прогуляться по широкому коридору. Мы на пятом или шестом этаже, сквозь большие окна я вижу движение на улице, вижу, как сходят сумерки, как темнеет на оживленном проспекте, и спрашиваю себя: когда же снова доведется увидеть любимый город – и доведется ли вообще? Мы говорим обо всем, пункт за пунктом: аграрный вопрос, индустриализация, Коминтерн, внутрипартийный режим и т. д. По всем вопросам у меня есть возражения против генеральной линии, возражения марксиста. Замечаю, что поступили изъятые у меня бумаги, несколько чемоданов. Недостатка в сюжетах для теоретических дебатов у нас не будет! Пьем чай. Полночь.
– Весьма сожалею, Виктор Львович, я должен отправить вас в домзак, но распоряжусь, чтобы с вами хорошо обращались...
– Благодарю вас.
Это совсем рядом. Сопровождающий меня молодой, безусый, с открытым лицом сотрудник в штатском не возражает, когда прошу постоять минутку у парапета на набережной, над темными водами Невы. Вольный воздух благотворен... И река, как всегда, кажется исполненной такой жизненной силы и тревоги, что волнует меня, словно русская песня. Старый домзак не изменился с 1928 года – равно как и за последние полвека, вне всяких сомнений. Значит, ни падения империй, ни революции не в силах поколебать тюремные стены? Оформление взятия под стражу, канцелярщина, определение в камеру – человек проходит сквозь это как зерно, увлекаемое мельничными жерновами. Попутно встречаю элегантного, рослого пожилого человека с благородными сединами, он, по его словам, из Академии наук и, самое досадное, у него только что отобрали пенсне... Железные лестницы восходят в полумрак, в массивной каменной кладке открывается дверь для меня, открывается и закрывается. Тесная, слабо освещенная жалкой лампочкой камера, похожая на подземный ход. С одной из двух коек поднимается человек, приветствует меня и представляется:
– Петровский из Союза писателей, секция поэтов...
– А я прозаик, – говорю я.
Нервная усталость заставляет меня дрожать даже в тяжелой кожаной шубе. Поэт трясется от холода и слабости в своем старом овчинном полушубке. Он молод, худ, бледен, борода жидкая и бесцветная. Он говорит, говорит, я чувствую, мой приход для него событие, и правда, вот уже месяц в подземном одиночестве он терзается вопросом, расстреляют его или нет. Общее возбуждение долго не дает нам заснуть, странным образом сближает нас, растроганных схожестью нашей судьбы, не знающих, что сделать друг для друга. Я для него кое-что могу: выслушать, ободрить. Убеждаю, что расстрелять его не могут, что грозящий ему следователь – скотина, что такой у него профессиональный прием; приговоры выносит Особое совещание, которое – все-таки – немного взвешивает степень виновности. Я спокоен, рассудителен и, кажется, вижу, как светлеет лицо поэта и он слегка распрямляется.
Это дитя улицы и нужды. Выбился он сам, стал учителем, начал писать незамысловатые стихи – они показались мне полными очарования – потому что ему приятен вид волнующихся нив и бега облаков поверх земных красот, и кущ лесных, и далей в лунном свете. «Крестьянский поэт, понимаете?» С парой-тройкой друзей он издавал в Детском Селе рукописный журнал, в чем усмотрели подрывные намерения. Почему, спросили его, в ваших стихах нет даже намека на коллективизацию? Значит, вы против нее? Хуже всего оказалось то, что он принадлежал к литературному – отнюдь не подпольному – кружку под руководством философа Иванова-Разумника, бывшего левого эсера... Так я узнаю, что мой друг Иванов-Разумник, великий идеалист, пытливый ум, тоже в тюрьме. «Почитайте еще свои стихи, товарищ поэт, по-моему, они очень хороши...» С горящим взором, зябко кутая овчиной плечи и тонкую шею, он вполголоса декламирует. На заре мы засыпаем, чтобы никогда не забыть эту ночь.