Иоффе лежал на широком столе в своем рабочем кабинете в Леонтьевском переулке. В комнате приковывал взор увеличенный портрет Ленина, с огромным лбом, висящий над бюро, где старый революционер записывал свои последние — замечательные — мысли. Он будто спал, скрестив руки, с открытым лбом и ухоженной седеющей бородой. Его веки посинели, в уголках рта застыла печаль. В маленькое отверстие с черными краями на виске был вставлен ватный тампон... За плечами сорок семь лет, тюрьмы, мятеж на флоте в 1905-м, Сибирь, побеги, эмиграция, съезды, Брест-Литовск, немецкая революция, китайская революция, работа в полпредствах, Токио, Вена... Рядом, в комнате, полной детских игрушек, Мария Михайловна Иоффе, с пылающим и сухим лицом, тихо говорила с товарищами. Корреспондент «Берлинер Тагеблатт» Пауль Шеффер обнародовал существование политического завещания Иоффе, после этого ЦК согласился передать его копию тому, кому оно было адресовано, Троцкому. Приняв решение, Иоффе писал, утверждая, прежде всего, свое право на самоубийство:
«Я всегда, всю свою жизнь стоял на той точке зрения, что политический общественный деятель должен уметь вовремя уйти из жизни... Ни в коем случае нельзя спорить против самого принципа ухода политического деятеля из жизни в тот момент, когда он сознает, что не может больше приносить пользы тому делу, служению которому он посвятил себя. Более 30 лет назад я усвоил себе философию, что человеческая жизнь лишь постольку и до тех пор имеет смысл, поскольку и до какого момента она является служением бесконечному, которым является для нас человечество, ибо, поскольку все остальное конечно, постольку работа на это лишена смысла...» Далее следовало утверждение разумной веры, столь великой, что превосходила сам разум, даже рискуя показаться ребяческой: «Если и человечество, быть может, тоже конечно, то, во всяком случае, конец его должен наступить в такие отдаленные времена, что для нас оно может быть принято за абсолютную бесконечность. А при вере в прогресс, как я в него верю, вполне можно себе представить, что даже когда погибнет наша планета, человечество будет знать способы перебраться на другие, более молодые... Значит, все содеянное в его пользу в наше время будет отражаться и в тех отдаленных веках...» Человек, написавший эти строки и готовый скрепить их своей кровью, прикоснулся к вершинам веры, где нет более ни рассудка, ни безрассудства: и никто не выразил ярче общность революционера со всеми людьми всех времен: «Моя смерть является протестом борца, который доведен до такого состояния, что никак и ничем иначе на такой позор (исключение Троцкого и Зиновьева из ЦК) реагировать не может. Если позволено сравнивать великое с малым (самоубийство Иоффе), то я сказал бы, что величайшей важности историческое событие — исключение Вас и Зиновьева из партии, — что неизбежно должно явиться началом термидорианского периода в нашей революции... Я был бы счастлив, если бы мог быть уверен, что так именно будет, ибо знал бы тогда, что умер недаром. Но, хотя я знаю твердо, что момент пробуждения партии наступит, я не могу быть уверен, что это будет теперь же... Однако я все-таки не сомневаюсь в том, что смерть теперь может быть полезней моей дальнейшей жизни».
Иоффе обращался к Троцкому с дружеской критикой, призывал его к принципиальности перед лицом истинного ленинизма, требовал внести изменения в этот текст, прежде чем опубликовать его, поручал ему жену и ребенка. «Крепко обнимаю. Прощайте. Москва, 16 ноября 1927 г. Ваш А. Иоффе». Подпись поставлена, конверт запечатан, выставлен на виду на секретер. Краткое раздумье: жена, ребенок, город; бесконечная вселенная и мой конец. Люди французской революции говорили, смерть — это вечный сон... Совершить быстро и четко то, что решено бесповоротно: приставить браунинг к виску, будет удар и никакой боли. Удар и небытие.
Болезнь исключала для Иоффе путь борьбы.