Судила меня Военная коллегия Верховного суда СССР под председательством армвоенюриста В. Ульриха.
Судили в этот день руководителей обкома партии, обкома комсомола, секретаря горисполкома, редактора областной газеты и тому подобных. И нашу группу писателей. Вводили всех по одному. Меня привезли накануне в десять вечера, но судили в половине пятого, в конце другого дня.
Щенников вошел — высокий, красивый, ухоженный, благоухающий дорогим одеколоном.
Мне сразу бросились в глаза его нашивки. Что-то было не так. Он это заметил и бросил небрежно: повысили в звании, майор теперь. «Не за наше ли «дело» его повысили?» — подумала я.
Щенников стал очень красноречиво убеждать меня признать себя на суде виновной, что это облегчит мою участь, и, конечно, ни в коем случае не говорить о том, что мне не давали спать. Кроме раздражения, это ничего не вызовет.
Не подействовало. Я все рассказала товарищу Ульриху.
Военная коллегия Верховного суда проходила в здании НКВД, в просторном зале с плотно зашторенными окнами, при электрическом освещении. День превратили в ночь. На низкой сцене — председательствующий Ульрих, по бокам у него по две «пешки», правда тоже высокого звания. Справа, в стороне — секретарь суда за маленьким столиком. Вдоль стен на стульях расселись приглашенные: начальствующий состав НКВД, среди них я увидела Вишневецкого, Щенникова не было. Посреди зала стоял стул, за стулом солдат. Меня поставили перед стулом, и я тотчас села, но меня сразу подняли грубым окриком: «Встать!»
Долго читали обвинительное заключение. Трижды спросили, признаю ли себя виновной. Я трижды ответила: «Нет».
Ульрих сказал:
— Но вы же подписали протокол на предварительном следствии?
Этого вопроса я и ждала. Сразу пояснила, почему и как я подписала. Мне предоставили заключительное слово.
— Как, сейчас? — несказанно удивилась я краткости суда.
— А когда же? — в свою очередь удивился Ульрих. В заключительном слове я сказала все, что нужно, о клеветнике, и о невиновности моей и товарищей по вымышленному делу. Просила разобраться и не рубить слепо сплеча.
Меня удалили на время совещания.
Те десять-пятнадцать минут, что они совещались, показались мне вечностью. Меня вдруг охватил безумный страх перед тюремным заключением.
«Пусть лучше семь-восемь лет лагеря, чем три года тюрьмы», — ломая пальцы, молила я судьбу.
Меня вызвали, опять долгое чтение обвинения, начиная с истории троцкистского движения в Москве и Зиновьева. Непосредственно наше «дело» занимало последнюю страничку — попытка реставрации капитализма методом террора и диверсии.
И вот приговор… но вот приговор…
— Приговаривается к десяти годам тюремного заключения с последующим…
Дальше ничего не вижу, ничего не помню… Вроде небытие…
Пришла в себя посреди двора. Почему-то сидела на табуретке. Кто-то в кожаном пальто поддерживал меня одной рукой, чтоб не упала, а другой нагибался, брал с земли горсть снега и растирал мне лицо — щеки, лоб.
Увидев, что я пришла в себя, человек этот прижал меня к себе и зашептал в ухо:
— Зачем так обмираешь, дольше трех лет не просидишь, молодая, выдержишь.
— Десять лет тюрьмы! — в ужасе прокричала я.
— Какие десять? Разве такое может долго длиться? Самое большее года два-три, и всех невиновных выпустят. Разве можно так-то. Эх, кабы Дзержинский был жив или Ленин, Ильич наш дорогой. Крепись, крепись, девушка, крепись. Ну, полегчало?..
Меня отвезли в тюрьму. Это уже был другой корпус, для тех, у которых тюремное заключение. Но камеры почему-то оказались не готовы, и нас временно загнали в очень просторную комнату — не то кабинет начальника тюрьмы, не то партком. Там были одни мужчины, и почти каждый получил по двадцать лет. Все дивились, что мне так мало дали, всего-то десять лет! Оказывается, многие получили расстрел, но они были в другом корпусе. И еще у меня было заключение с правом переписки, а у них всех — нет. Один из них, рыжий с зелеными глазами, подошел ко мне и сказал: «ЦК карает, ЦК и милует».
— Вас есть за что карать? Меня, например, карать не за что. Пусть сами себя карают.
Рыжий опешил от моего ответа и, поздравив меня с маленьким сроком, поспешно отошел.
Скоро нас начали разводить по камерам, меня увели одну из первых. Я была единственная женщина с тюремным заключением, поэтому не нашлось сокамерниц. Я оказалась одна, и меня посадили в одиночку.
И все-таки о Щенникове мне пришлось еще раз услышать довольно подробно перед XXII съездом партии. Меня тогда вдруг вызвали в Военную прокуратуру. Она помещалась на третьем этаже здания КГБ. И когда меня стали допрашивать, почему я так долго не подписывала протоколов, а потом вдруг подписала, — я решила, что это именно КГБ, а никакая не прокуратура.
— Отчего вы вдруг подписали протокол? Что, Щенников бил вас? Или пытал? Или были еще какие методы воздействия?
Я вдруг вспылила:
— Слушайте, меня в 1954 году реабилитировали, понятно? На кой же черт снова поднимать эту историю?! Отказываюсь говорить на эту тему.
— Вы только не волнуйтесь, сейчас я вам всё объясню. Вы разрешите мне закурить?
— Пожалуйста, курите.
Прокурор, добродушного вида мужчина лет сорока, закурил с явным наслаждением трубку и разъяснил мне так:
— Я военный прокурор, у нас до сих пор нет своего помещения, и мы занимаем этаж КГБ. Ваш бывший следователь Щенников при Берии был переведен в Москву и сделал очень большую карьеру, понятно? Это вас удивляет? Удивлю еще больше. В настоящее время он сидит в Бутырках, ведется следствие, и потому понадобились свидетельские показания его бывших подследственных. Но представьте себе, за четверть века из его подследственных в живых остались только двое: мужчина в Тамбове и женщина в Саратове — вы. Обоих сейчас одновременно допрашивают как свидетелей военные прокуратуры Тамбова и Саратова. Вы меня поняли?
— Поняла. Значит, теперь наоборот — в тюрьме сидит Александр Данилович?
— Именно. Я жду от вас правдивых свидетельских показаний.
И я рассказала ему все, что знала о Щенникове. Прокурор слушал недоверчиво и наконец не выдержал:
— Валентина Михайловна, какого черта, простите, вы его выгораживаете?
— Выгораживаю? С чего бы я стала его выгораживать. Но я отродясь ни на кого не наговаривала, чего ради я буду клеветать на собственного следователя?
Он невольно расхохотался:
— Впервые слышу выражение «собственный следователь»… Тот мужчина в Тамбове заявляет, что Щенников зверски избивал его… И он не случайно сделал карьеру при Берии… сами понимаете.
— Отлично понимаю. Но меня-то он не бил. Устраивал читку моего рассказа с угощением… И предлагал хоть полчаса поспать на диване, когда мне не давали спать… девять суток.
— Значит, вас все-таки пытали, — заметил прокурор.
— Кассиля он избивал, по рассказам тех мужчин в «вороне». Ко мне относился очень тепло. Кстати, пусть это вас не смущает: в лагере ко мне многие отпетые уголовники относились очень хорошо и отнюдь не видели во мне женщину. Просто я чем-то умела вызвать уважение этих уголовников. Их подружки относились так же, нисколько не ревновали.
— Вы что… читаете мысли? Я действительно подумал: может, вы просто нравились ему как женщина?
— Ерунда.
Мы занялись протоколом, там было много поправок, и я потребовала перепечатать. Он отдал машинистке и, пока она печатала, показал мне заявление Зинаиды Кассиль о посмертной реабилитации мужа. Меня просили быть свидетелем.
Я сказала о Кассиле все хорошее, что о нем знала. Промолчала только о смерти. У них была справка, которую прислали жене, что Иосиф умер от воспаления легких. Но я уже знала от Льва Абрамовича Кассиля, что его брат погиб на Колыме в 1943 году при массовом расстреле. Лев Кассиль узнал об этом через знакомого полковника КГБ.
Бедный Иосиф, бедный мученик…
Я никогда не перестану сожалеть о том, что Сталина не судили при жизни как преступника, что он умер своей смертью и оплакиваемый народом. Я не плакала.