Сначала о Леве. Он рассказывал мне потом, как весной 1939 года, сидя в кабинете истории СССР (он кончал университет по этой кафедре и писал у Нечкиной дипломную работу об Огареве), он увидел, что дверь приоткрылась и заглянувший сокурсник Малышев поманил его пальцем, и как он не подозревал, что этот жест определил всю его жизнь (он не мог знать, что и смерть). Оказалось, в деканате сидят какие-то военные, представители политуправления военно-морского флота, отбирающие рекомендованных деканатом выпускников для службы в качестве политруков (предпочитались холостые и владеющие иностранными языками). И Леву включили в этот список. Он мог отказаться, но в нем всегда была авантюристическая жилка, и вообще он хотел стать писателем и жаждал новых впечатлений. Он согласился. Конечно, он и без этого мог потом погибнуть на войне — но судьба его определиласьименно в тот момент в 39-м.
Летом, вскоре после описанного выше празднества, он съездил в Одессу повидаться с родителями, а потом уехал в Мурманск, где ему предстояло служить на Северном флоте. На Западе уже шла война.
Потом мы увиделись еще только раз: весной 1941 года он приезжал в отпуск и мрачно рассказывал о пережитом на Севере во время Финской войны. В начале июня он женился, потом отправился с молодой женой в Одессу познакомить ее с родителями, но едва они туда приехали, началась уже большая наша война, он вернулся и уехал к себе на корабль. И ожидание известий от него - сперва в Москве, а вскоре в эвакуации, в Свердловске, — определяло всю мою жизнь в эти годы.
Первой военной зимой в Свердловске я уже пережила шок потери его. Письма от Левы надолго исчезли, а его старший брат Габа, полковник, занимавший в Свердловске какой-то довольно важный военный пост, приложив неимоверные усилия, чтобы узнать по своим каналам, что произошло с эсминцем, где служил Лева, выяснил, к нашему ужасу, что корабль подорвался на немецких минах, и из огромной его команды спаслось менее ста человек, которых наши корабли, пришедшие на помощь, выловили из ледяной воды. И что установить имена уцелевших моряков нет возможности, так как они рассредоточены по разным госпиталям. Мы были в отчаянии, но надежда все-таки оставалась.
Когда же через пару месяцев, наконец, пришло письмо от Левы, лаконично сообщавшего, что здоров, и дававшего новый номер полевой почты, это было как воскресение из мертвых.
- Ну, теперь будет долго жить, - сказала мама.
Ее бы устами да мед пить!
Потом стали снова приходить большие письма — уже из Полярного, потом из Архангельска, где Лева вообще оказался в стороне от боевых действий. И мы совершенно успокоились.
Война шла к концу. Еще в 1943 году мы вернулись из эвакуации и жили втроем - Павлик, я и Юра (родители еще целый год оставались в Свердловске). Правда, Павлик все еще находился «на казарменном положении», но все же чаще, чем раньше, бывал дома. Я писала диссертацию — главным образом по ночам, потому что устроить ребенка в детский сад оказалось невозможно, а оставить его в Свердловске с бабушкой я не решилась.
Лева упоминал в своих письмах, что встретился и подружился в Архангельске с моей бывшей сокурсницей Лидой Анкудиновой, тоже служившей в Архангельской флотилии. Он прислал даже стишок, сочиненный им в ее честь. Помню начало:
Не прожить мне и мига единого, Чтоб не видеть тебя, Анкудинова...
Не так давно Лида прислала мне запомнившееся ей начало другого шутливого стишка, который он ей написал:
Поезда идут на Бакарицу, Пароход уходит в Сурабайю, Если ты не хочешь покориться, Я тебя возьму и зарубаю
А осенью 1944 года, придя как-то на истфак, я встретила одну из близких прежде подруг Лиды. Она только что получила от нее письмо и подошла ко мне, желая выразить соболезнование по поводу гибели моего брата. А мы ничего не знали, и после последнего письма прошло совсем немного времени!
Никогда в жизни у меня не было такого горя — даже когда я теряла мать, отца и, может быть, даже Павлика. Или с возрастом чувства притупляются? Никогда я так ясно не ощущала, что прежняя жизнь кончена и впереди что-то совсем другое.
Мы оба с Павликом тогда слегка тронулись, не могли ни жить, ни думать. Он-то вынужден был работать, а о моей работе не могло быть и речи. Мы забывали, что с нами ребенок, я чисто механически заботилась о нем. Однажды он взмолился:
— Мама, когда мы перестанем горевать?!
И я опомнилась. Но тут во мне пробудился бурный поток энергии: я решила во что бы то ни стало поехать в Архангельск и точно выяснить, как все случилось. Мне ничего не объяснило полученное Зиной вскоре официальное сообщение, что ее муж «пал смертью храбрых» (скажу здесь, что необдуманный этот брак сразу не заладился, они почти не переписывались, и Лева только посылал ей аттестат).
Затея моя была совершенно сумасшедшая: Архангельск считался фронтовой полосой, для въезда туда без военного предписания нужно было разрешение самого высокого московского командования. Как я могла его получить? Кто я такая была, чтобы его просить?
Меня отговаривали все — и Павлик, не меньше меня желавший все узнать, и родители, только что вернувшиеся в Москву, и друзья. Но остановить меня было невозможно — без этого, как мне казалось, я не смогу вернуться к жизни.
Как ни удивительно, но мне удалось найти поддержку своей затеи. Моя соседка Нина Николаевна Зорина работала в библиотеке Министерства обороны и, поговорив со знакомыми военными чинами, выяснила, какой адмирал может дать разрешение. А моя школьная подруга Женя Ильинская была секретарем авиаконструктора Яковлева, который, по ее просьбе, вывел меня на этого адмирала.