Мои самые ранние воспоминания -- смерть бабушки и погром.
Смутно припоминается низенькая, несколько сгорбленная фигура бабушки. Тихие шажки, медленные движения, тихий разговор. Печальные глаза, в которых застыли накопившиеся годами робость и обиды от тех, с кем нельзя спорить. Изрезанный продольными морщинами лоб. Голова, повязанная по-крестьянски белым платком с торчащими под подбородком концами. В уголках губ -- бороздки. Такой глядела на нас бабушка с большого портрета, висящего в столовой рядом с портретом дедушки, задумчивого, с наивными, поднятыми, поднятыми кверху глазами, в круглой черной ермолке.
Бабушка умерла, когда мне было четыре года. Меня со старшей сестрой отослали к соседям. Весь день, до самой ночи, нас не пускали домой. Потом несколько дней дедушка, дядя Йойна и какие-то чужие дяди сидели на полу в чулках, никуда не ходили и тут же на полу ели. По утрам надевали на голову и на обнаженные руки блестящие черные коробочки, накрывались талесами и молились Боrу. Потом посторонние ушли. В доме все стало по прежнему. Только бабушки уже не было.
Более четко помню второе событие. Медленно движется по мостовой толпа бородатых людей. В руках -- хоругви, впереди на полотенцах -- царский портрет. Идут мимо нашего подвала и поют "Боже царя храни". Вдруг начинается суматоха. Бегут, бросаются во все стороны. На противоположной стороне улицы грохочут железные шторы в слесарной мастерской Шаца, падают разбиваемые стекла, кричат, плачут. Мама ломает руки, загоняет нас в дом и уводит в заднюю комнату. Запирают ставни и двери на засовы хотя на улице еще светло. Говорят шепотом (шопотом), прислушиваются. Это было в пятницу, в канун субботы. На столе на белой скатерти горели две субботние свечи в бабушкиных подсвечниках. Дедушка вполголоса читал нараспев "тегилим" /псалмы/ и все время повторял: "Готеню, Готеню" /Боже, о, Боже!/
Утром мама пошла с нами, тремя детьми, на окраину города, в больницу. Старшая сестра и я шли по бокам, а мама с младшим братиком на руках посередине. В больнице было уже много мам с детьми и узелками, в передней, на ступеньках, во дворе. Потом всех попросили уйти, и мама повела нас к папиному знакомому помощнику пристава господину Ногорскому. На верхней губе его топорщились тонкие кошачьи усы, на сапогах звенели шпоры. Он тоже велел нам уйти, и мы пошли дальше. Потом мы сидели в саду детской лечебницы у оврага. На дне оврага протекала речка. Мы с сестрой бросали в воду опавшие листья и следили за тем, как они медленной флотилией продвигались вперед. На повороте листья попадали в водоворот. Вода их глотала, кружила, выплевывала и куда-то уносила. За ними двигались другие снаряженные нами флотилии. Водоворот их также разбивал, глотал и уносил.
Стемнело. Мамы стали между собой говорить, что в городе уже тихо, что можно идти домой, и мы пошли домой. С нами шли еще мамы и дети. Много мам и много детей.
На следующее утро я нашел в каморке под лестницей, куда папа складывал бумажные обрезки от переплетенных книг, блестящую упругую пружину с прикрепленной к ней гирькой. Не успел я вдоволь насладиться находкой, как папа с яростью вырвал ее у меня.
"Идиот!", закричал он на меня с неприсущей ему злобой: "нашел себе игрушку!". Он сорвал гирьку с пружины и закинул ее вглубь каморки.
Было это в октябре 1905 года.