Так получилось, что все свое образование я получил на короткой, в один квартал, улице с названием, напоминающим глагол: Висвалжу. Здесь располагалась и очень средняя 15-я школа, и такой же филологический факультет.
К тому времени, однако, родители уже не гнались за красотой, ибо обожглись на ней с моим братом, когда отдали его в школу с видом на Академию художеств. Выстроенная в стиле кирпичной готики, отличавшейся от обыкновенной тем, что была на семь веков новее и намного наряднее, Академия соблазнила отца тем, что походила на все, чего он не видел ни в православном Киеве, ни в провинциальной Рязани. Крутые крыши, терракотовые стены, стрельчатые окна с тюлевыми занавесками, за которыми прятались, думалось нам, обнаженные натурщицы. Сам я никогда в Академии не был. Она считалась вотчиной только латышского свободомыслия, где процветала нефигуративная живопись балтийской фовистки по имени Майя Табака и устраивались (по сугубо непроверенным слухам) вернисажи с оргиями.
Так или иначе, Гарика, который в Рязани связался со шпаной и научился курить, определили в школу с эстетическим намеком. Глядя на уроках в окно, надеялись родители, он невольно приобщится к прекрасному. В окно Гарик смотрел, но прекрасное не помогало, и он так плохо учился, что я делал за него уроки до тех пор, пока не пошел в школу сам.
Пока этого не произошло, я томился скукой и мечтой о хотя бы начальном образовании, которое я себе воображал по уже прочитанному «Незнайке». Родители не разделяли моих грез, но и не разоблачали их из педагогических соображений. Неопределенное мычание в ответ на мои восторги укутывало полупрозрачным занавесом тайны предстоящую мне школу, и я подозревал в ней мистерию, вроде брака, о котором имел столь же смутное представление.
Встреча, однако, откладывалась, родители тянули, чтобы дать мне шанс насладиться последней свободой. Не принимая этого аргумента, я тянулся к знаниям, как монах к веригам, и выполнял за Гарика упражнения по русскому языку, заполняя пробелы в трудных словах печатными, точнее, какими умел, буквами.
Весной эта добровольная повинность становилась особенно трудной из-за Миньки. Требуя отпустить его на дачу, где нашего кота уже с марта ждали наглые юрмальские кошки, он в знак протеста мочился на валявшийся под столом портфель Гарика. Легкий запах мочи до сих пор ассоциируется у меня с русской грамматикой, но, как почки в рассольнике, этот нюанс придает ей прелесть, которую могут оценить лишь истинные знатоки и любители.
2
К моему разочарованию, первого сентября уроков не было, но снаружи мне школа понравилась. За незатейливым и добротным желтым кубом привольно расположился стадион со взрослым футбольным полем. С другой стороны, под железнодорожной насыпью, росли ветхие ивы с такими глубокими дуплами, что в них, как я вскоре выяснил, прятались курившие школьники.
На следующий день я вошел в вестибюль, отравленный запахом еще не просохшей, напоминавшей о лете зеленой краски. Первым меня встретил похожий на ангела курчавый Ленин. (Много лет спустя, уже в Америке, я подружился с Мишей Бланком, который выглядел точно так же, только был больше.) Второй была гардеробщица. Толстая и миролюбивая, она вскоре стала моим единственным утешением, и мне стыдно, что забыл ее имя-отчество. Зато я запомнил свою первую учительницу Ираиду Васильевну и ничего ей не простил.
Чтобы понять весь ужас происшедшего с тех пор, как я вошел в класс (1 «В»), я должен вспомнить, чего ждал от школы. В моих глазах она была истинным (в отличие от ложных, с крестами) храмом. В нем, естественно, поклонялись знаниям, которые были захватывающей игрой, как футбол, праздничным ритуалом, как Новый год, бескорыстной любовью, как к Миньке. Но главное — знания обещали переход в иной, потусторонний, мир, где росла душа, отрываясь от тела. На самом деле в школе тело отрывалось от души и становилось единственно важным, как я выяснил еще до звонка, получив моим же портфелем по кумполу.
Второй школьный урок мне преподала Ираида Васильевна, видевшая во всех нас малолетних преступников. Бесправные и неполноценные, мы все время нарушали закон: вертелись, щипались, шептались, а один (если верить дневнику, им был я) даже мяукал на уроке. И как его (меня) не понять, если нас, как Миньку, держали взаперти, за глухими, хоть и застекленными, дверьми, не пуская в сад, где растет древо познания с румяными плодами из Жюля Верна.
Школьные знания начинались с прописей и кончались двойкой. Между двумя точками одной кривой случались, как по пути к Голгофе, остановки. Мерзкая перьевая ручка с пером-уточкой, эбонитовая чернильница с лживым названием «непроливайка», подобострастный смех соузников над идиотскими шутками учительницы, тапочки для физкультуры, из-за которых все узнали, что я не умею завязывать шнурки, и, конечно, изнурительная скука знаний: «жи-ши» пиши через «и», а что пиши, никому не важно.
Перемены разительно отличались от уроков и были намного хуже. Вырвавшись из-под педагогической узды, дети возвращались в естественное состояние неблагородных дикарей. Сильные били слабых, слабые — беспомощных, и единственным способом ограничить насилие был футбол. За это я люблю его до сих пор. Я не помню, чтобы мне удалось забить мяч в чужие ворота, но игра придавала азарту форму и удерживала от беззакония на время тайма. Признав мои усилия казаться нужным, меня перевели в полузащитники, отодвинув подальше от безнадежного вратаря. В сущности, на этой позиции — сидя на двух стульях между двумя континентами — я и провел всю последующую жизнь, но тогда я этого еще не знал, простодушно радуясь тому, что на поле били только по мячу.
Понимая, что помощи ждать не приходится, я не рассказывал дома правду о школе, но она мне снилась: Ираида со стальными зубами, правописание в кляксах, штаны с чернильными подтеками, разбитое окно, преследовавшее меня до каникул. Просыпаясь, я шел в школу, заклиная по пути судьбу — обходил трещины на асфальте, чтобы не получить двойку на уроке или на перемене по лицу. Свернув на куцую улицу Висвалжу, откуда до школы оставалось три минуты, я замедлял шаг и начинал клясться.
«Пройдет много лет, — говорил я себе про себя, — я стану большим и глупым, как все взрослые, которые не знают о моих мучениях, но никогда, что бы со мной ни произошло и где бы я ни оказался, я не забуду тех страшных трех минут на улице Висвалжу, которые отделяют меня от первого звонка, Ираиды Васильевны и мордобоя».
Я не забыл об этой клятве до сих пор, хотя и дал ее в первом классе. Во втором появился Максик.
3
В школе второгодники играют ту же роль, что на воле — блатные. Они ходят вразвалку, размахивают руками так, что видны ладони. Они нравятся женскому полу. Они внушают страх и сидят «на камчатке». Максик был смазлив, высок, силен и смышлен во всех сферах жизни, кроме ученой. Влившись в коллектив, он сразу установил свое превосходство в поединках с элитой — форвардами футбольной команды, и лишь доказав свою силу там, где она могла внушать сомнение, перешел — уже из молодецкой удали —
на слабых, в том числе меня.
— Вырубим? — сказал Максик на большой перемене, которую мы коротали под ивами.
— Не стоит, — скрывая ужас, уклонился я.
Но было поздно. Однокашники уже образовали круг, а Максик (в качестве бандерильи) хлопнул меня по щеке еще открытой ладонью. Вспомнив боксеров из телевизора, я стал подпрыгивать на месте, чем вызвал гогот и получил под дых. Горя от возбуждения и страха, я не чувствовал боли и гадал, когда это кончится. Никем не установленные, но всем известные правила драки предусматривали два исхода: до первой крови или уложить на лопатки. Не дожидаясь первой, я, надеясь быстрее сдаться, вошел в клинч и неожиданно повалил противника на спину. Одержанная на глазах класса победа была бесспорной, но я не заблуждался в том, что мне предстоит дорого за нее заплатить.
С того дня Максик бил меня на каждой перемене и еще после школы. Жаловаться я не мог, потому что это было еще хуже, чем плакать. Прогуливать школу я не решался, а по болезни не выходило. Несмотря на общую хилость (меня даже звали Скелетом), я никогда ничем не болел. Только раз из-за мороза отменили занятия, после чего я каждое утро бросался к градуснику.
Самое странное, что Максик был мне врагом не всегда, а только в школе. Его мать обладала немалой властью, служила дворничихой в соседнем доме и все про нас знала. По вечерам она посылала сына к нам поиграть и набраться ума. Максик звонил в дверь, вежливо здоровался и намекал, что хочет есть. Бабушка бросалась жарить картошку, но перед тем, как сесть к столу, он недолго отнекивался, считая, что перед едой положено стесняться.
В школе, однако, все начиналось сначала. Максик заламывал мне руку, пачкал форменный пиджак с якобы белым воротничком и возил носом по полу на глазах у девочек. По немому уговору мы с ним никогда не обсуждали в школе то, что происходило дома, а дома — то, что случалось в школе. Я даже знаю — почему.
Школа была фронтовой зоной, но переступив наш порог, Максик становился абреком, которого следовало угощать и не попрекать. Разобравшись в этикете и дойдя до отчаяния, я решил перенести военные действия на его территорию. Вооружившись игрушечным молотком, сопровождавшим меня в геологических экспедициях, когда мы жили на даче, я пришел к нему домой и сразу, не пускаясь в объяснения, треснул молотком по лбу. Упав, скорее от удивления, Максик не нашел что возразить, а я вернулся домой, трепеща от триумфа, восторг от которого не оставляет меня и сегодня.
Вечером, однако, к нам ворвалась его мать. Назвав меня уголовником, она обещала подать в суд, и родители ее едва успокоили, пообещав сильно выпороть, что было, конечно, ложью и блефом. Били меня только в школе, а отец ударил один раз, когда я умудрился получить единицу по ботанике.
К счастью, Максик вновь остался на второй год, и наши пути разошлись, чтобы пересечься, когда мы выросли. Местом встречи служил гастроном, где он служил грузчиком, а я — клиентом, покупавшим выпивку после урочного часа. От перемены мест наши отношения не изменились. Максик по-прежнему был на коне и зарабатывал — в том числе на мне! — сколько нам и не снилось.
Что-то тут не так, смутно казалось мне, но я сумел исправить положение, лишь оставив ему страну.
4
Школьные годы тянулись, меняясь меньше меня. Я рос, учась выживать. Сидел, например, у окна на нужной парте. Первая — для отличников, последняя — для второгодников, вторая — в слепом пятне, где можно невозбранно читать свое или пялиться на рельсы, где сновали пригородные электрички и поезда дальнего и недоступного следования. В остальное время я писал стихи — фломастерам на парте, по-английски и ямбом: «Make love, not war».
Моя экстравагантная парта нравилась девочкам, и я зауважал английский язык как средство общения между полами. Жизнь сделалась сносной. Особенно после того, как я перебрался на другую сторону все той же улицы Висвалжу, чтобы войти в уродливый четырехэтажный дом, только что построенный для филологического факультета. На вступительных экзаменах я выбрал беспроигрышную тему для сочинения — «Народ у Пушкина». Чтобы не путаться с цитатами, я остановился на одной, из «Годунова»: «Народ безмолвствует». Не уловив — или наоборот — уловив диссидентский подтекст, экзаменатор поставил мне пятерку. Сдав остальное не хуже, я поступил в университет в непривычном ореоле круглого отличника. Именно поэтому меня выбрали комсоргом.
— Я недостоин принять эту должность, — сказал я, кобенясь, как тот же Годунов.
— Достоин, — возразили старшие.
— Нет, недостоин, — уперся я, — потому что не имею чести состоять в комсомоле вовсе.
Проверив бумаги и убедившись в промахе, меня отпустили из деканата.
Лучшее, что я могу сказать об университете, сводится к тому, что я там женился. С тех пор прошло сорок лет. Все в моей жизни поменялось, кроме жены, с которой мы иногда поем дуэтом чуть ли не единственное, что вынесли из университета: «Gaudeamus igitur. Juvenes dum sumus».
И еще, вспоминая уроки отечественной морфологии, мы коротаем долгие, как это водится в Америке, автомобильные поездки за филологическими играми, способными свести с ума изучающего русский язык иностранца.
— Если он — чиновник, — начинаю я, — то она — чиновница.
— Если он — мельник, — продолжает жена, — то она — мельница. Но если он — хохол, то она — хохлушка.
— А если — бездельник, то она — безделушка.