Каждый раз, приезжая в Москву, я выманиваю у города эпиграф к нашей встрече. В ожидании его я стоял в тамбуре электрички, уносящей меня из «Шереметьево». Уткнувшись в стекло, я жадно глядел на дремучий лес, укрытый таким чистым, с час назад выпавшим снегом, что захотелось на лыжи. Но вскоре деревья кончились, и потянулся частями побеленный забор. На нем-то я и прочитал два граффити. Первая надпись, выполненная квадратным, как в «Правде», шрифтом, утверждала: «Путин — вор», вторая — курсивная — оставила меня в недоумении: «Если бы ты знала, как прекрасна».
Собственно, в этом нет ничего особенного, ибо недоумение — мое перманентное состояние в Москве. Как бы она ни менялась, я всегда остаюсь ее самым экзотическим элементом, потому что не понимаю самых простых вещей. Прежде всего потому, что я не москвич, и местным с этим трудно примириться.
— «Красный Октябрь»знаете? — объясняла мне дорогу журналистка, договариваясь о встрече.
— Только из истории, — растерянно ответил я, подозревая, что она принимает меня за очевидца.
— Да знаете, знаете, это же напротив «Стрелки».
— Какой Стрелки? Та, что с Белкой летала?
— А, это вы так шутите, — с облегчением сказали в трубке, и я побрел наобум, расспрашивая прохожих.
И так во всем. Маленький отель в уютном переулке напоминал об ампире и адюльтере. На стенах висели нескромные фотографии, плакаты (почему-то по-английски) призывали к беззаботности, на елке висел бюстгальтер, и мой номер назывался не числом, а словом: «Сад», очевидно, греховного наслаждения. Примерно в такой гостинице я уже останавливался, но в Питере. Она называлась «Оноре» и, чтобы не перепутали, встречала путников портретом писателя.
— Почему — Бальзак? — спросил я администратора в немарком синем халате.
— Шалун, — без улыбки объяснила она.
В Москве я не решался ни о чем спрашивать, хотя меня безмерно интриговала комната с табличкой «Кабинет несемейной психологической помощи». Каждое утро, отправляясь завтракать в бункер без окон, но с музыкой-рэп, я проходил мимо запертой двери, рисуя в воображении то картины жуткого разврата, то — расплаты за него. Только в последний день мне удалось заглянуть вовнутрь, но я так и не понял, какой из двух вариантов был верным. Комнату заполняли швабры, ведра, лейки, стремянка и козлы: то ли садомазохистский, то ли пыточный инвентарь.
Примерно то же можно сказать о московском языке, который меня дразнил и мучил, напоминая тот, которым написаны книги Сорокина: русский непонятный.
Прочитав на майке грудастой девицы «Виндусы: не все, что висит», я столько вглядывался в надпись, что чуть не получил от нее по физиономии. Безопаснее оказались витрины:
«У настоящего гурмана всегда с собой американо».
— В зернах или молотый? — спросил я у провожатого.
— В стакане, — ласково, как сумасшедшему, ответил он, и я стал недоумевать про себя, тихо радуясь диссонансным, как у Вознесенского, рифмам:
Шашлыки, хачапуры,
А потом потанцуем.
Зато песни в Москве поют другие:
Телефона у меня нету,
Чтобы извиниться да-а-а-же.
Восточная мелизма заменяла рифму, которую было лень придумывать. Если долго тянуть окончания, решил автор, то все слова рифмуются.
Чтобы отвлечься от искусства, я садился в такси спереди, догадавшись, что сзади ездят баре и иностранцы. Словоохотливый водитель открыл беседу с больного, как я уже знал по прошлому приезду, вопроса ремня безопасности.
— Поверьте, — сказал он, — я пристегиваюсь, потому что пищит. А вам не рекомендую.
— Почему?
— С вашей стороны не пищит.
— А мне говорили, что пристегиваться надо, только если в машине нет иконы.
— Каждому — по его вере, — уклончиво ответил водитель и свернул на политику: — Ворье.
— Кто?
— Все. То ли дело, поверьте, в Белоруссии. Без паспорта поймали — дорогу, скажем, не там переходил — наручники, бац, оперативников вызывают, а потом сам же за арест платишь.
— Порядок?
— Еще бы, в Минске-то главный — из КГБ.
— А в Москве?
— Тоже. Но наш, поверьте, взяток не берет. Ему раз в месяц миллион в дипломате от Березовского приносят.
— Он же умер, — ахнул я.
— Ну и что, а деньги все равно приносят. Одним словом — «Газпром». Все, как при царе. Хоть строй после застоя изменился. Но ведь и в Америке не лучше.
— Почему?
— Законы контуженные. У нас вот по телевизору говорят, что в Штатах нельзя... это самое, дикобраза трахать.
— А вам хочется?
Он опасливо покосился на меня и замолчал, но ненадолго, найдя новую тему во встречном небоскребе.
— У меня знакомый там маляром работает. Не может нахвалиться — все время ремонтируют. Живу, говорит, как на Колонтайке.
— Где?!
— Ну, это у вас, на Аляске, где золото моют.
— Клондайк, — догадался я, выбираясь из машины.
В «Останкино» меня провели мимо часовни святого Порфирия.
«Неужели покровитель ТВ?» — подумал я, но постеснялся спросить.
Прежде чем запустить в студию, меня отдали гримеру. Стилист, плотная женщина в итальянском ватнике, неодобрительно взглянула на мою лысину.
— Не причесать, — прошипела она, — так припудрить.
Ведущий, заранее скучая, задал первый вопрос:
— Как вы пишете вдвоем?
— Во время спиритических сеансов.
— Почему? — невозмутимо спросил он.
— Ну, Вайль же умер.
— А, ну а как вы писали вдвоем?
— В последний раз мы это делали в 1990 году.
— А до этого как вы писали вдвоем?
— С надеждой и бутылкой.
Тема иссякла, а до конца отведенного часа было еще далеко. Ведущий напрягся и задал новый, но старый вопрос:
— А зачем вы уехали? За свободой?
— Угу, — ответил я, но минутная стрелка сдвинулась лишь на деление.
На радио темп был другой.
— В эфире передача «Русский дух», — протараторил молодой человек, припрыгивая от нетерпения. — Чем мы пахнем?
Я смешался.
— Не знаете, и не надо. Какой праздник вы отмечаете — День независимости России или Америки?
— Рождество, — начал я объясняться, но меня прервал звонок слушателя:
— А мы всей семьей справляем день рождения Берии: торт, свечи, речи.
Не зная, что сказать, я откланялся, чтобы успеть к своим, в книжный магазин, где мне было все понятно, пока в разговор не вклинился юноша с горящим взором.
— Да что вы с ними разговариваете, — начал он без разбега, — они не понимают, что живут в бесправном обществе. У нас ведь как: сказано «не курить», а все равно курят. В Америке уважают закон — сразу бы жахнули из двух стволов.
Утешив его, как мог, я вернулся в Америку, решив, что издалека виднее.