авторов

1756
 

событий

247211
Регистрация Забыли пароль?
Мемуарист » Авторы » Gustaw_Herling » Эпилог: падение Парижа

Эпилог: падение Парижа

10.06.1945
Рим, Италия, Италия

ЭПИЛОГ: ПАДЕНИЕ ПАРИЖА

 

«Трудно представить, до чего можно исказить природу человеческую».

Достоевский. Записки из Мертвого дома

 

О падении Парижа мы узнали в Витебске от маленького чернявого заключенного, которого в один прекрасный июньский день 1940 года втолкнули в нашу камеру. Лето было уже в разгаре, по добела раскаленной голубизне неба, в лоскуток которого мы изо дня в день всматривались молча, с бессмысленным упрямством, пролетали тени невидимых птиц, с криком тонувшие в липкой, как мёд, тишине летнего дня. Почти с самых первых дней, как нас привезли в Витебск, в начале июня, мы научились безмолвно глядеть на небо, изо дня в день все более свежее, все более вздуваемое веянием горячего воздуха. В нашей камере преобладали военные - обломки первой в мире армии, побежденной немцами. Пока жара еще не стала мучительной, они обычно после обеда садились на своих логовах, чистили - близко поднося к лицу и поплевывая - тяжелые армейские сапоги, часами натирали о край рукава металлические пуговицы и спрятанные в узелках орлы с фуражек и старательно обвертывали ноги суконными обмотками. У них были лица, заросшие жесткой щетиной, под которой морщилась грязная кожа; стриженые головы, словно бесформенные каменные глыбы; шеи, покрытые чирьями; растрескавшиеся, опухшие губы; глаза, покрасневшие от усталости, а ноги - от ожогов. В этих глазах - простых, честных и верных, - иссушенных горячим ветром поражения и еще полных кровавыми отблесками войны, тяжкие, как свинец, слезы одиночества появлялись только тогда, когда на далеком горизонте тишины конские копыта металлически постукивали по уличному булыжнику.

Незнакомец положил свой узелок на парашу, недоверчиво огляделся и несмело присел на краешек ближайших к двери нар. В нем было что-то от птицы, которая, забив крыльями, попала в клетку и с глазками, затянутыми бельмом, с полуоткрытым, резко искривленным клювом, отчаянно вцепляется в деревянную жердочку. В камере воцарилось молчание. Все мы сидели уже по нескольку месяцев, то есть достаточно долго, чтобы знать, что из десятка новоприбывающих по крайней мере пятеро переведены из других камер, чтобы шпионить. Тихие, шепотом ведущиеся разговоры оборвались даже в тех углах камеры, откуда они не могли достичь слуха незнакомца. Сгорбленные фигуры зэков еще больше съежились, словно из них выпустили воздух, руки охватили голые колени, зачарованные взгляды остановились на личике, искаженном гримасой страха. Было ясно, что, если он хочет преодолеть окружившую его со всех сторон стену подозрительности, незнакомец должен заговорить первым.

Но он не выглядел стукачом. В его неприметной фигуре с длинными руками и выгнутыми колесом ногами, в птичьем лице, как будто окрыленном чрезмерно отстающими ушами, в черных глазах, тревожно бегающих по лицам соседей, - чувствовалась скорее огромная трагедия, одна из многих, которые раскрыла война в жизни тех людей, что в неволе видели для себя лучшую гарантию свободы. Внезапно он поднял голову над узелком и поразительно тихим голосом прошептал:

- Париж пал…

Кто-то из сидевших поближе раздул этот едва тлеющий шепот в резкое пламя крика:

- Париж пал!

Склоненные фигуры расслабились, почти на всех нарах раздались вздохи. Мы легли поудобнее, повернувшись к окнам, сплетя руки на затылках. Париж пал. ПАРИЖ, ПАРИЖ. В это невозможно было поверить, но и для самых простых людей, таких, что и в глаза не видали Францию, падение Парижа означало гибель последней надежды, поражение более окончательное, чем капитуляция Варшавы. Ночь неволи, черной тучей на висшая над Европой, заслонила нам и в Витебске единственный лоскуток неба, рассеченный на квадраты тюремной решеткой.

- Париж пал, - во второй раз повторил незнакомец и вдруг, пряча лицо в ладонях, разрыдался горьким, долго сдерживаемым плачем.

Я познакомился с ним поближе в течение следующих недель - некоторым образом нас сблизил этот Париж. Вечерами он рассказывал мне историю своей жизни, такую банальную, что ее можно вставлять в хрестоматии о Второй мировой войне. Он родился в Гродно, в семье богатого еврейского купца, и, окончив гимназию, в 1935 году поехал учиться в Париж. Там он стал коммунистом, пытался прорваться в Испанию во время гражданской войны, но партия велела ему оставаться на месте и организовать ячейку студентов-иностранцев на архитектурном факультете Парижского университета. В результате, он продолжал изучать эту свою архитектуру и в июне 1939 года получил диплом инженера, а через месяц, перед самым началом войны, вернулся в Польшу.

Тщетно было доискиваться, в чем состоял его коммунизм. В моменты наибольшей ясности удавалось понять, что это был некий сплав Корбюзье с Марксом, в рамках которого экономические противоречия капитализма разрешались планированием урбанистических Утопий. Это звучит наивно и даже смешно, но его еврейский идеализм, признававший царство небесное только от мира сего, лихорадочно искал опоры в рационалистических конструкциях и нашел ее в виде огромных городов-садов, населенных парижским пролетариатом и беднотой из польских гетто.

После вторжения советских войск в Гродно в сентябре 1939 года он стал городским консультантом по делам строительства и оставался в этой должности до мая 1940 года, когда его арестовали за отказ добровольно выехать вглубь России. Поэтому падение Парижа для него было еще болезненней, чем для нас: это был не только окончательный захват континента, но и удар, нанесенный городу, в котором родилась его утопия, страной - союзницей отечества его утопии.

В камере его быстро полюбили, так как по вечерам он умел увлекательно и зримо рассказывать о жизни в свободном Париже. Но, кроме драмы разочарованного идеалиста, он переживал и другую драму - кто знает, не более ли тяжелую и горькую: драму двойной лояльности. В глубине души он считал себя поляком. Однако, когда на следующий день после появления его в нашей камере комендант корпуса на вечерней проверке спросил у него национальность, он тихо, глядя в землю, ответил:

- Еврей.

В июне 1945 года в Риме я чуть не столкнулся с ним, выходя в полдень из редакции армейского журнала, в котором тогда работал.

- Я узнал, что ты здесь работаешь, - сказал он несмело, - и приехал из Флоренции повидаться…

- Но откуда, откуда ты здесь?

- Ох, это долгая история, - ответил он с улыбкой, - пойдем куда-нибудь, выпьем кофе.

В это время трудно высидеть в нагретых солнцем римских кафе и тавернах, и мы решили пойти ко мне в гостиницу. Рим уже постепенно возвращался к жизни. По раскаленному уличному булыжнику стучали лошадиные копыта, оборванная, невеселая толпа по всем мостам текла в Затибрье и задерживалась на полдороги, глядя в грязные волны. Вдали, как крылатая скала, возносился Замок Ангела.

Он не выдержал и начал рассказывать. Его взяли из витебской камеры через месяц после меня и с приговором к десяти годам отправили в печорские лагеря. Он работал тяжело, сначала на лесоповале, а потом на лесосплаве и, когда началась советско-германская война, был близок к смерти. Амнистия обошла его именно потому, что когда-то в камере на вопрос о национальности он ответил: «Еврей». Русские придали польско-советскому договору свое собственное толкование: польскими гражданами они считали только поляков по национальности, оставляя в лагерях украинцев, белорусов и евреев из местно-стей в пределах линии Керзона, а под конец 1941 года - даже евреев из центральной и западной Польши. Можно почти поверить, что они всех евреев считали своей собственностью и в этом отчасти были трагически правы: в континентальной империи Гитлера 1941-1943 годов судьба евреев, помимо воли, на жизнь и на смерть была связана с существованием России.

Его спасло то, что в январе 1942 года в лагере вспомнили про его профессиональную квалификацию и назначили десятником в строительную бригаду. Переселившись в технический барак, он сравнительно быстро восстановил здоровье. В январе 1944 года его вдруг досрочно освободили из лагеря и тут же призвали в Красную Армию. Почти не пройдя военного обучения, он весной того же года оказался в армии, наступавшей на Венгрию, и был ранен при взятии Будапешта. Прямо из госпиталя его отправили в польские части, созданные коммунистическим Комитетом национального освобождения в Москве, и с ними он дошел до Варшавы. При первом удобном случае он демобилизовался и, нелегально перейдя границу, бежал в Италию. Еврейская организация «Джойнт» поселила его в своем доме во Флоренции, где он дожидается визы в Южную Америку.

В гостинице на углу виа Тритоне и Корсо Умберто, реквизированной армией, я заказал бутылку вина и провел гостя в свою комнату на четвертом этаже. Было душно, сквозь прикрытые жалюзи в комнату падали сплющенные лучи света, из-за стен доносились крики пьяных солдат и визг уличных девок, на улице клубилась ленивая толпа. Жара приближалась к зениту. Мы расселись на кровати. Я бессмысленно уставился в узор на обоях, не зная, как подступиться: я прямо кожей чувствовал, что он не все рассказал.

- Во всей этой истории, - начал он осторожно, - есть одна вещь, о которой я умолчал и которую хотел бы тебе сейчас рассказать. Я ни с кем об этом не говорил, потому что, правду говоря, не с кем было. Когда я вернулся в Польшу, я не застал в живых никого, буквально никого из всех моих близких и дальних родственников. Но я столько бессонных ночей мечтал встретить кого-нибудь, кто мог бы меня понять, кто тоже был в советском лагере… Я от тебя ничего не требую, ничего не прошу. После войны я сменил фамилию и через несколько месяцев, может, через год начну в Америке новую жизнь. Но прежде, чем это произойдет, я хотел бы, чтоб, выслушав меня, ты сказал только одно слово: понимаю…

- Говори, - подбодрил я его, доливая вина в стакан, - мы же сидели в одной камере. После этой войны это то же самое, как если бы мы сидели за одной партой.

- Я не так-то просто удержался на должности десятника в строительной бригаде. В России, как ты знаешь, за все надо платить. В феврале 1942 года, то есть едва-едва через месяц после моего перевода с общих работ в технический барак, ночью меня вызвали в Третий отдел. Это было время, когда русские вымещали на немцах, даже в лагерях, свои военные поражения. В моей бригаде работало четыре немца - два обрусевших поволжских немца и два немецких коммуниста, бежавших в Россию в 1935 году. Работали они отлично, я их ни в чем не мог упрекнуть, разве что они как огня избегали всяких разговоров на политические темы. От меня потребовали, чтобы я дал показания, будто слышал их разговор по-немецки о скором приходе Гитлера. Боже мой, одна из худших маний советской системы - мания легальной ликвидации жертв… Мало выстрелить человеку в затылок - еще надо, чтобы он сам об этом на процессе усиленно просил. Мало опутать человека мрачным вымыслом - еще надо, чтобы этот вымысел подтвердили свидетели. Офицер НКВД не скрывал от меня, что, отказавшись, я вернусь на общие работы, в лес… У меня был выбор: или мне умереть, или тем четверым…

Он налил себе вина и трясущейся рукой поднес стакан ко рту. Из-под смеженных век я видел его вспотевшее, искаженное страхом лицо.

- И я выбрал. Я был по горло сыт лесом и этими жуткими, ежедневными гонками со смертью - я хотел жить. Я дал показания. Их расстреляли за зоной через два дня.

Воцарилась тишина. Он поставил пустой стакан на столик и сжался на постели, словно ожидал удара. Женщина за стеной фальшивым фальцетом затянула итальянскую песенку и резко умолкла, оборванная бранью. Стало чуть прохладней, но я почти слышал, как разогретые автомобильные шины с треском отрываются от липкого асфальта.

- Расскажи я это кому-нибудь из людей, среди которых сейчас живу, - снова заговорил он тихо, - никто не поверит, а поверит - руки не подаст. Но ты, ты же знаешь, до чего нас довели. Скажи одно только слово: понимаю…

Я почувствовал, как кровь колотится у меня в висках, а вместе с ней к глазам подступают прежние картины, воспоминания. Но насколько более стертыми они были тогда, когда я подавлял их силой, чтобы спасти веру в человеческое достоинство, чем теперь, когда, наконец-то успокоившись, я гляжу на них, как на остывшее прошлое! Может, я и сказал бы одно это слово, только-только выйдя из лагеря. Может… Но теперь за моей спиной были три года свободы, три года на дорогах войны и в боях, три года обычных человеческих чувств: любви, дружбы, доброты… Дни нашей жизни непохожи на дни нашей смерти. Я с таким трудом вернулся к людям, а теперь должен бежать от них? Нет, я не мог произнести это слово.

- Ну? - спросил он тихо.

Я встал с постели и, не глядя ему в глаза, подошел к окну. Стоя спиной к комнате, я слышал, как он выходит и осторожно прикрывает дверь. Я толкнул жалюзи. На Пьяцца Колонна прохладный послеполуденный ветерок распрямил прохожих, как прибитое к земле засухой поле ржи. Пьяные американские и английские солдаты шли по тротуарам, расталкивая итальянцев, цепляясь к девушкам, ища холодка под навесами магазинных витрин. Под колоннадой углового дома кипела черная биржа. Римские «лаццарони», оборванные дети войны, ныряли между ног у огромных негров в американских гимнастерках. Месяц назад кончилась война. Рим был свободен, Брюссель был свободен, Осло было свободно, Париж был свободен. ПАРИЖ, ПАРИЖ.

Он вышел из двери гостиницы, как птица с перебитым крылом, перепорхнул через мостовую и, не оглядываясь назад, исчез в клубящейся толпе.

 

Опубликовано 02.09.2026 в 21:25
anticopiright Свободное копирование
Любое использование материалов данного сайта приветствуется. Наши источники - общедоступные ресурсы, а также семейные архивы авторов. Мы считаем, что эти сведения должны быть свободными для чтения и распространения без ограничений. Это честная история от очевидцев, которую надо знать, сохранять и передавать следующим поколениям.
© 2011-2026, Memuarist.com
Idea by Nick Gripishin (rus)
Юридическая информация
Условия размещения рекламы
Поделиться: