УРАЛ, 1942
Вечером 19 января 1942 года сержант Третьего отдела с листком в руках наконец вспомнил о моем существовании. Утром следующего дня только двое друзей провожали меня до вахты: Димка и пани Ольга, - со своими польскими товарищами я попрощался раньше. Садовский, которого я разбудил в «мертвецкой», чтобы сказать «до свиданья», поглядел на меня отсутствующим взглядом и, грубо выругавшись, снова накрыл голову вонючим бушлатом; у него уже месяц стоял жар, и все физиологические нужды он отправлял, не вставая с нар. Димка сполз со своего лежбища, надел чистую рубашку (которую берег на похороны) и, подволакивая деревянным протезом, провожал меня к вахте под руку. «Сынок, - повторял он трясущимися губами, - сынок, счастливой жизни. Нам уже гибель, мы уже бывшие люди, но ты еще молодой, сынок, тебе свобода полагается». Пани Ольга, исхудалая и почерневшая с тех пор, как ее послали грузить дрова на лесобирже, не могла сдержать слез. Мне было худо. Данте не знал, что нет на свете большего страдания, чем переживать счастье на глазах несчастных, есть в присутствии голодных. Я молча расцеловался с ними. Из барака еще выбежал старик Иганов (это был первый в новом году выходной день) и, отведя меня в сторону, попросил на воле бросить открытку его семье. Выйдя за зону, я медленно - впервые за два года без конвоя - пошел во Второй отдел, где на меня приготовили документы. На повороте дороги я еще раз обернулся, чтобы окинуть лагерь последним взглядом. Димка издалека махал мне палкой, а пани Ольга усталым шагом возвращалась в женский барак.
Во Второй отделе мне предложили список мест, в которые я мог получить билет с направлением на жительство. О польской армии не было и речи. Вежливенький офицер НКВД якобы не знал, где она находится, а если бы даже и знал, все равно проку от этого не было бы: самая длинная дистанция трассы освобождения из Каргопольских лагерей доходила только до Урала. Я наобум выбрал Златоуст под Челябинском, но так никогда до него и не доехал. Большие города - такие, как Свердловск или Челябинск, - как режимные города были закрыты для заключенных, освобождающихся из лагерей.
На станции в Ерцево я узнал, что ближайший поезд на Вологду пойдет завтра на рассвете. Я нашел себе теплое место в зале ожидания у печки и, не переставая трогать шелестящие документы и открытку Иганова в нагрудном кармане, пустился в обход мест, которые раньше созерцал лишь издали, из-за колючей проволоки. Стыдно сказать, но открытку Иганова я так и не бросил в ящик, и сейчас, когда я пишу эти слова, она лежит передо мной на столе. В радиусе нескольких сот километров от лагеря я панически боялся подойти ко всем попадавшимся на пути почтовым ящикам, словно парализованный мыслью о том, что за соучастие в этом преступлении могу вернуться в Ерцево, а за Уралом напрочь забыл о ней в сумасшедшей погоне за армией. Бедный, благородный Иганов! Он, наверно, еще долго, молясь по ночам на нарах, не мог понять/как это так случилось, что открытка, отданная в такие, казалось бы, верные руки, не дошла до адресата. Сегодня я читаю ее как письмо из бутылки, выброшенной бурными волнами на безопасный берег. Она адресована жене в Казахстан, хотя сам Иганов был из Поволжья, из чего я заключаю, что после ареста старого плотника всю его семью выслали в Азию. В тексте, кроме многочисленных приветов всем близким и дальним родственникам, имена которых неизменно снабжены обращением «многоуважаемый», я нахожу только одну фразу, которая оправдывает попытку обойти лагерную цензуру: «Я пока жив и здоров». Глубоко сомневаюсь, можно ли ее еще считать актуальной после тех пяти лет, которые Иганову оставалось сидеть.
С холма неподалеку от станции лагерь был виден как на ладони. От бараков вверх поднимались вертикальные столбы дыма, в окнах уже горел свет, и, если бы не четыре силуэта вышек, рассекавшие ночь длинными ножами прожекторов, Ерцево могло бы сойти за тихий поселок при лесопилке, дышащий счастьем и отдыхом после дня тяжелого труда. Напрягши слух, можно было уловить бряцание колодезных цепей и скрип воротов - с незапамятных времен знак ничем не замутненного покоя.