Рассказ Б .
«22 июня ночью я не мог уснуть. Нары мне казались жестче обычного. Я не переставал думать о переменах, которые может принести начало войны. Только под утро я провалился в тревожный сон.
Едва уснув, я почувствовал, что кто-то будит меня иначе, чем во время ежедневного подъема. Возле моих нар стоял заместитель Самсонова - он велел мне быстро одеваться. Но одеться до конца не позволил, пообещав, что я тут же вернусь в барак.
Все еще спали, над лагерем стояла тишина. В канцелярии НКВД меня ждала Струмина в сопровождении двух вооруженных солдат. Я все еще был сонный, но пришел в себя, когда мне дали расписаться за обвинение, из которого следовало, что я арестован за повторную измену Советскому Союзу. Как на меня ни нажимали, я подписать отказался. Струмина приказала солдатам отвести меня в центральный изолятор. Мне не разрешили забрать из барака остатки одежды, обещая, что принесут их в тюрьму.
Камера, в которую меня втолкнули, была размерами 3 на 5 метров, с двухэтажными нарами. Маленькие окошки с толстыми железными решетками были изнутри забиты досками. В небольшом отверстии над дверью висела забранная в проволочную сетку лампочка. Я был один. Я начинал осознавать, что произошло, но все еще не знал, за что и почему меня арестовали. Так или иначе, подумал я, я - вдвое заключенный.
Через час дверь открылась и вошли еще пять зэков из Ерцево. Они были в ужасе. - Война, - повторяли они все время, - всех нас расстреляют. - За что? - спросил я. - На страх другим, - ответили мне. Под утро в камере было уже 22 человека, остальные - с других лагпунктов. Я выбрал на нарах место у окна - оно мне причиталось как первому в камере. Смерть заглядывала мне в глаза, но инстинкт самосохранения еще работал. Дни проходили у нас в совместном перебирании возможных причин ареста. Я был в камере единственный поляк. Рядом со мной на нарах лежал украинец Селезенка, адвокат из Польши. С других лагпунктов пригнали двух советских генералов, четырех юристов - один из них, профессор Московского университета Гросфельд, похвалялся, что он «учитель Сталина», - двух журналистов, четырех студентов, крупного чина НКВД, бывшего начальника лагеря и бывшего лагерного хозяйственника. В числе остальных пяти был московский парикмахер, сильнее всех горевавший о своей судьбе и о судьбе оставшейся в Москве семьи.
Атмосфера в камере с каждым днем становилась все тяжелее. Теплое архангельское лето, тучи комаров, залетавших в камеру через отверстие, называемое окном, стада клопов на нарах - от всего этого у нас обострялось ощущение нереального и в то же время жуткого кошмара.
Началось следствие. Каждую ночь двоих-троих из камеры вызывали в НКВД. Они возвращались обычно к утру, избитые и трясущиеся от ужаса. Их принуждали давать ложные показания и подписывать заранее составленные протоколы. Так, например, вышеупомянутый парикмахер из Москвы в первый день после начала войны брил зэка-еврея, который пошутил, что-де теперь лагеря превратятся в призывные пункты Красной Армии. Парикмахер со смехом ответил: «Да только тебя не возьмут: нужны кривые ружья, чтобы стрелять из-за угла. А впрочем, и ружей таких у нас хватит, так что, может, еще пойдешь в армию». За эти слова его обвинили в измене родине. Другой зэк комментировал сокращение хлебной пайки после начала войны вопросом: «Что с нами будет через месяц, если уже сейчас не хватает хлеба?» Его тоже обвинили в измене родине.
Пришла и моя очередь. Ночью меня привели в здание НКВД, расположенное в километре от центрального изолятора. В кабинете, куда меня втолкнули, кроме письменного стола и двух стульев, больше никакой мебели не было. Вошел капитан НКВД с папкой в руках - как оказалось, моим предыдущим следственным делом. Он разрешил мне сесть и угостил папиросой, но я как некурящий отказался. Часа два он просматривал дело - эти два часа тянулись как вечность. Молчание прервал следователь, принявшийся читать мне длинную лекцию на тему войны с Германией, мощи Советского Союза, а также мудрости и непогрешимости Сталина. Окончив, он дал мне прочесть и подписать готовый протокол. Я обвинялся в том, что, будучи крестьянским сыном, согласился стать чиновником в буржуазно-помещичьей Польше (Б. был учителем в гимназии), а кроме того, рассказывал заключенным о жизни на Западе, совершив тем самым измену Советскому Союзу. Я не подписал. Следователь встал и внезапно ударил меня ногой так сильно, что я свалился со стула. После этого он приказал мне присесть на корточки, и допрос начался заново. Я не сдавался. Он снова ударил меня ногой и при этом пригрозил револьвером. Допрос продолжался до семи часов утра, и все это время мне не разрешалось ни сесть на пол, ни подняться с корточек. Утром следователь велел отвести меня на вахту и смотреть там, чтобы я не уснул. На вахте я просидел до десяти вечера без еды и воды. Когда меня снова вызвали к следователю, я опять отказался подписать протокол, и повторилась та же история, что в предыдущую ночь. Следователь непрестанно пинал меня ногой и бил по лицу. Под утро меня отвели в камеру совершенно без сил.
На две недели меня оставили в покое. У всех моих сокамерников следствие уже закончилось.
Через две недели меня снова вызвали подписывать протокол. На этот раз в кабинете следователя я застал четырех свидетелей (тоже зэков) - двоих из них я видел впервые в жизни. Мой инквизитор вышел из себя: бил меня куда ни попадя и грозил, что и без протокола «застрелит меня как собаку».
Прошло еще несколько дней. Некоторые мои сокамерники советовали мне подписать обвинение, другие говорили, чтоб я держался. В это время начались суды. Из камеры вызывали ночью по двое. Осужденные возвращались уже не в нашу камеру, а в камеру напротив. Коридор в изоляторе очень узкий, так что мы могли переговариваться через отверстие, в котором висела лампочка. Из камеры напротив нам все время кричали, что их. приговорили к смертной казни. По прошествии нескольких дней нас в камере осталось только пятеро: один советский генерал, Гросфельд (тот, что называл себя «учителем Сталина»), один студент, адвокат Селезенка и я. Наконец забрали и их. Я остался один. Однако они вернулись под утро, полные новой надежды: «Наши дела отложены, еще немного поживем». Через неделю мы проснулись в полночь от необычайного движения в коридоре. Дверь камеры смертников открыли и нашим соседям с той стороны коридора приказали выходить. Сопротивлявшихся вытаскивали силой. До меня доносились плач и крики. Наш знакомый парикмахер громко выкрикнул: «Кто меня слышит и останется в живых, пусть передаст моей семье, что меня расстреляли». Через несколько минут на тюремном дворе раздались одиночные выстрелы и крики. Можете себе представить, что со мной творилось? Сердце замерло, и каждую жилку в мозгу я чувствовал по отдельности. Еще через несколько дней забрали моих четверых сокамерников. На этот раз они не вернулись. Я снова остался один.
Прошло еще несколько недель. Однажды ночью меня разбудили и отвели на суд в ерцевскую школу. Судьями были две женщины. Прокурор - тоже женщина. Я ждал приговора к смертной казни. Однако прокурорша встала и сказала, что на основании договора, заключенного польским правительством в Лондоне с советским правительством, меня вообще не будут судить. В первый момент я не мог понять, в чем дело. На листке календаря, лежавшего на судейском столе, я прочитал дату - 29 августа. Я подозревал какой-то обман. Мне повторили решение суда и отвели в камеру.
Только в камере я осознал, что на воле за время моего двухмесячного пребывания в изоляторе могли произойти какие-то перемены. В первых числах сентября мне через кормушку приказали в десять минут собраться с вещами. На дворе уже ждали шесть зэков и пять солдат НКВД. Мы вышли в путь, не зная куда.
Вечером наш этап добрался до Алексеевки-Второй. Штрафной лагерь в Алексеевке разделен на две части. В одной, т.н. вольной зоне, зэки живут, как везде, в общих бараках. В другой, т.н. изоляторной, которая огорожена высоким забором и колючей проволокой, находятся штрафные бригады. Нас, естественно, направили в изоляторную зону.
Утром, когда нас выгнали на работу, я смог лучше разобраться в условиях жизни в Алексеевке. Несмотря на сильный мороз, зэки были почти совершенно босы и оборваны и от истощения едва стояли на ногах. У меня на глазах два зэка упали возле вахты и умерли. По желанию начальника лагеря Сороки вывод на работу происходил под гармошку. В первый же день в нашей бригаде во время работы умерло трое. В изоляторной зоне сильнейшие безнаказанно избивали слабых и отнимали у них хлеб. Через две недели мне удалось добиться перевода в вольную зону. Эта часть моей истории вас уже, наверно, не интересует. Достаточно сказать, что в вольной зоне я нашел барак, в котором жили одни поляки - 123 человека. Однажды мы приняли решение всем бараком не выходить на работу, требуя освободить нас по амнистии. Вся эта история с амнистией в летописи советских лагерей была настолько беспрецедентной, что Сорока вместо того, чтобы - как он обычно делал в таких случаях - послать в барак взвод стрелков с ручным пулеметом и перестрелять всех до единого, спешно отправил нас в Круглицу. Оттуда меня одного под конец сентября отправили этапом в Ерцево. Про остальных я ничего не знаю. Поверьте мне, - закончил свой рассказ Б., и его голос дрогнул от волнения, - я возвращался в Ерцево, словно домой».
«Мертвецкая» медленно плыла навстречу своему предназначению. В январе я снова начал пухнуть и все реже слезал с нар, а ел только то, что мне приносил Димка. Однако я не чувствовал голода. Целыми днями лежал я без движения на нарах, испытывая величайшую благодать, какая может быть дана умирающему, - благодать воспоминаний. Чаще всего мне снилось (всё это, по существу, происходило в полусне), что поздно вечером я возвращаюсь со станции в Келецком воеводстве домой. И, хотя уже наступила ночь, я ясно видел, словно в черном свете, сначала песчаную дорогу вдоль путей, потом рощу, большую поляну с опустелой виллой, ручей возле пригорка, на котором в прошлую войну хоронили убитых артиллерийских лошадей, и, наконец, дорогу к нашему старому, заросшему камышами пруду. Я спускался к мелкой речке, перепрыгивал несколько камней и по дамбе, обсаженной высокой ольхой, медленно шел к дому. Вечер был прохладный, но высушенный стоявшей целый день жарой, полная луна висела над нашей старой мельницей, как блестящий дукат, легонько опираясь на шпиль громоотвода, с лугов долетал крик диких уток и плеск гоняющихся за добычей карпов. Вблизи двух лиственниц, которые в моем детском воображении были некогда местом встречи привидений, в дневное время приваленных тяжелым мельничным жерновом, я почувствовал давний страх и побежал.
Я осторожно открыл садовую калитку и взобрался на выступ стены под окном: за столом сидели отец, наша прислуга, брат с женой и ее дочкой. Я стучал в окно и в тот момент, когда все вскакивали из-за стола, чтобы кинуться ко мне по прошествии стольких лет, - просыпался на нарах, плача, судорожно прижимая руки к сердцу. Этот сон возвращался с такой точностью и безотказностью, что я нашел новую радость в самом ожидании его, в смиренном призывании его, когда в бараке начинало смеркаться.
Но, прежде чем добраться до последней пристани, «мертвецкая» пережила еще немало штормов. Однажды вечером старик-колхозник из-под Калуги слез с нар и принялся изо всех сил колотить в пустой котелок, возвещая нам свое пришествие - пришествие «Христа в лохмотьях зэка». Встреченный насмешками, он стал лицом к нарам, спиной к печке и поглядел на нас - грозный, надменный, почти великолепный, с широко раскинутыми руками и упрямым лицом безумца, - а потом резко повернулся и бросился в огонь. С сильными ожогами его в тот же вечер забрали в больницу.
В другой раз Садовский, который уже несколько дней ни с кем не разговаривал, поставил стол поперек барака, уселся, словно за канцелярский стол, и, выкрикивая какие-то неизвестные фамилии, после каждой отдавал ужасающий своим однообразием и бешенством приказ: «ЭТО РЕВОЛЮЦИЯ! РАССТРЕЛЯТЬ! К СТЕНКЕ! К СТЕНКЕ!» Это тянулось не больше четверти часа, но, может, потому что он был моим другом, этот кошмарный крик, в котором он сосредоточил всю свою жизнь - от прошлого через настоящее и вплоть до будущего, - сильнее всего застрял у меня в памяти как последний аккорд моего пребывания в «мертвецкой».