* * *
Узнав о моем приезде, стали собираться родственники — кумовья, двоюродные братья и сестры, племянники и племянницы.
— Ох, чего же это мы сидим? Ты же голодный, — спохватилась сестра, — мы ведь еще наговоримся и наплачемся с тобою, ты ведь не на один день приехал?
— Недели на три, пожалуй.
Родные здоровались со мной троекратными поцелуями, как на Пасху, хотя до нее оставалось еще две недели, все восторженно глядели в мое лицо, крепко жали руку. Двоюродная сестра Настасья, ласковая и простодушная, поздоровавшись, призналась:
— А ведь я всё время трепыхаюсь за тебя, все время слезно молюсь Богу, чтоб ты не свихнулся с ума с разума.
— С чего же может свихнуться Родион Михалыч? Ну и брякнешь ты, Настасья, — зашумели на неё родные.
— Как это с чего? Знает вся Расея, во всех журналах и газетах печатают его рассказы... Разве мозги от этого не повредятся?
— Они ведь мозги-то, Настасья, крестьянские, привычные ко всему: сегодня хвалят, а завтра так могут скрутить в бараний рог, что в глазах потемнеет.
— Свят! Свят! Свят! — замахала Настасья руками,
— спаси и сохрани Господи от вражьей напасти!
Родственницы стали приносить из кухни тарелки, вилки, ложки и кушанья: заливного судака, вилковой капусты, моченых яблок,- хлеба. За стол садились с чувством радости и гордости за родственника — москвича приехавшего на родину.
— Перед ушицей не помешает горло прочистить да и приезд гостя отметить, — сказал хозяин.
— Без этого встречи не водятся! — зашумели гости.
Хозяин принес из кухни бутылку водки, сестра —
большую миску с ухою. Сверху плавал мелко нарезанный укроп. Аромат весенней свежести затопил горницу.
— Давай перцу, как же это ты, Матрена, забыла о самом главном?
— Из ума вон, — призналась сестра, убегая в одну из спален. Перец был под замком в сундучке.
— На, только сыпь не до черноты, а то может кто не вытерпит этой лютости.
— Сыпь, сыпь, Фролович, всю неудобь с горла и кишок, как гребешком, счешет, — шутили гости.
— К чему эти причандалы? — удивлялись старики, показывая на глубокие тарелки, — всю жизнь из одной чашки хлебали, а теперь господский манер переняли.
— Теперь и коровы не едят из одной кормушки, — заметила Матрена, — значит, и нам надо исподволь к культуре приучаться.
— Выдумали какую-то «калитуру», а жизнь вконец исковеркали.
— Не будем заводить об этом дискуссию, — сказал хозяин, — лучше будем думать о вкусе ухи.
Все выпили за здоровье приехавшего, крякнули, закусили вилковой капустой и с повеселевшими глазами принялись за уху. Она была наваристой, вся в блестках, душистая, редкостная. Ели новыми деревянными ложками с цветочками под лаком.
— Откуда такое добро? — не утерпела от любопытства Настасья.
— Много будешь знать, скоро состаришься и умом-разумом свихнешься, — засмеялся хозяин.
Он не хотел признаться, что достал ложки по знакомству с заведующим районной потребилкой, как редкость. В последнее время во всех сельских лавках ложки продавались только железные, с острыми краями, заржавленные. Такую ложку страшно было взять в руки и еще страшнее — поднести ко рту.
Ели по старинному: зачерпнув хлёбово, ложку снизу вытирали кусочком хлеба, чтобы не запачкать старинную скатерть с петухами, ко рту подносили не спеша, проглатывали бесшумно.
Я перенесся мысленно в детство, когда за большой стол усаживалось не менее пятнадцати человек и все тянулись к миске, стоявшей посреди стола. Сейчас было столько же, но ели из тарелок и хвалили вкусную уху.
— Это ты счастливый, Родион Михалыч, — ликовал хозяин, — иной раз целую неделю цедишь воду без всякого толку, а тут сразу как будто кто лопатой навалил.
Перед развареной рыбой и заливным судаком еще раз приложились к рюмкам. Капуста и яблоки были сочные, ядреные. После обеда пили чай, закусывая жареными пирожками двух сортов — с картошкой и морковью.
Мне задавали много вопросов о Москве, о жизни рабочих, о магазинах, развлечениях, о метро, о благоустройстве столицы и о том, сколько осталось церквей от «сорока-сороков».
Под окнами стали собираться любопытные, стесняясь войти в дом и прислушиваясь к каждому моему слову. Сидевшая рядом со мной Настасья шепнула на ухо:
— Секретарева жена прибежала шпионить, смекай, что говорить, чтоб не навешали всяких собак на шею.
— На это соображения хватит, — успокоил я соседку.
Засиделись часов до четырех. Хотя солнце было еще высоко, родственники разошлись, чтоб дать покой москвичу. Но мне захотелось пройти с сестрой за село, на выгон и навестить родительские могилы на кладбище.
— Вы можете идти на разгулку, а я проведаю, что творится в бригаде, — сказал Михаил Фролович.
Первое впечатление от родного села после десятилетнего отсутствия было тягостным: убогость чувствовалась на каждом шагу. Доски на окнах вместо стекол, покосившиеся крылечки, поваленные плетни, ветхая одежда, облезлые стены домов, развороченные кровли — всё безмолвно стонало и жаловалось.
Сестра сказала, что дети вероятно не приедут на каникулы: сын собирается с группой учащихся в экскурсию, старшую дочь позвала подруга, а младшая хочет подогнать некоторые предметы.
Дом Кузнецовых окнами глядел на церковную площадь. На месте бывшей церкви валялись осколки кирпичей: церковь разобрали на фундаменты колхозных построек, — свинарников, конюшен, коровников. В бывших домах священника, дьякона и псаломщика жило колхозное начальство. Садики перед этими домами были запущены, оградки во многих местах проломаны. Чужие козы обгладывали кору сирени, акации и тополей.
— Ты в письмах успокаивала меня, а по правде говоря, радостного очень мало, — сказал я со вздохом сестре.
— Партийцы говорят, что это временно, надо потерпеть.
— Сколько лет?
— Может быть — пять, а может быть пятьдесят.
— А может быть и все — сто?
— Кто их знает. Уж больно плохо со всякими товарами: нет ни у кого ржавого гвоздя и в потребилке ни за какие деньги не достанешь. Но диво: народ со всякими нехватками свыкся. Радости у людей нет, но рук на себя никто не накладывает. Вздыхают, сокрушаются, вспоминают старину и... терпят.
— Помнишь, в начале коллективизации я советовал тебе вести дневник всех мелочей колхозной жизни.
— Терпения хватило месяца на два, а потом забросила: так за день измотаешься, что никакой дневник не лезет в голову. Вот если бы ты жил все время в колхозе и записывал каждый день всё виденное и слышанное, получилась бы интересная книга. Лет через сто её читали бы, как «Тысячу одну ночь». Ты бы описал, как постепенно всё рушится: постройки, планы, желания, религия, порядочность, как люди превращаются в зверей.
— Значит, религия рушится?
— А разве нет? Вот сейчас великий пост, а кто об этом помнит? Кто его соблюдает? Кто молится? Вот скоро Пасха, но Пасхальный день ничем не будет отличаться от нынешнего. Даже яиц забудут покрасить, правда, и красить-то нечем, и начальства побоятся за цветную скорлупу, из-за которой насмешек не оберешься. Так уж лучше никого не дразнить.
— Но может быть люди молятся Богу тайно?
— Дай Бог, если старики и старухи. Молодежь растет без Бога. Её бог — комсомол, спектакли, побольше жалованья.
— Неужели и твои дети такие?
— Немножко может быть получше, но ведь и они живут не на острове, ведь с волками жить — по-волчьи выть.
— Ты впервые говоришь со мной таким языком.
— Как же говорить с тобой другим языком, когда ты всё видишь своими глазами? В письмах я не хотела тебя расстраивать.
— А когда отобрали корову, ты тоже утешала меня, что без собственности лучше?
— Нет, это я и теперь повторю: чем больше собственности, тем больше беспокойства.
— Ты сказала, что порядочность тоже рушится?
— А то как же? Ну, скажи, как может человек оставаться порядочным, когда всё перевернуто вверх дном, когда всё смешано, спутано, оплевано, высмеяно, когда каждый думает только о том, как бы ему устроиться получше, когда человек не знает, будет он завтра сыт или нет?
— Ты очень хорошо говоришь. Не пробовала писать в газеты?
— О «достижениях на колхозном фронте?» Не повертывается рука, а, главное, совесть. Учительницы всё время уговаривают меня, чтобы я записалась на заочные курсы.
— А что ты сама об этом думаешь?
— В пятьдесят лет на заочные курсы? Поздновато, пожалуй. Пусть дети за меня учатся. Всё хорошо в свое время. Все в университет запишутся, некому будет в колхозе работать. Видишь столбики, остатки плетней, пустыри? Узнаешь, что тут было раньше?
— Неужели гумна?
— Да.
— Боже мой, как я любил гумна, в особенности, в пору сноповозки и молотьбы, ведь на гумнах вырастали многочисленные башни из пшеничных снопов. А шум дружной работы, а тарахтенье веялки? Я ведь помню: работали по всей ночи и не уставали.
— Теперь работают прямо в поле: делают ток и гнут спину круглый год.
Впереди расстилалась ровная степь. Она казалась гладкой, покрашенной в зеленый цвет: трава только что пробивалась, снег сошел недели две назад.
Подошли к кладбищу. Когда-то оно было обнесено изгородью и рвом. От изгороди не осталось и следа.
Ров во многих местах завалился, сравнялся. По кладбищу бродили телята. Деревянные ограды на многих могилах были разворованы. Кузнецовы поставили металлическую: привезли по знакомству с мельницы. Внутри ограды когда-то была скамеечка. Её похитили.
Я помнил, каким было кладбище раньше. На многих могилах были посажены цветы, к крестам прибиты жестянки с надписями о покойниках. Теперь кладбище напоминало лесную вырубку: только кое-где торчали сгнившие основания крестов.
— Для чего растаскиваются кресты?
— Не догадываешься? Прежде печи топили кизяками, но для кизяков нужен навоз, а где его возьмешь, когда во дворе одна коровенка? А зимы у нас, сам знаешь, лютые. За каждую срубленную палку в лесу штрафуют. Чем же людям согреться? Ну, вот и жгут все, что только может гореть. А если нечего жечь, мерзнут.
— Ну, а жестянки-то с крестов для чего приспосабливают?
— Ведра, посуду чинят.
Кресты в ограде Кузнецовых уцелели и надписи не были содраны.
— Я не уверена, что с наступлением холодов всё это останется на месте.
«Здесь покоится прах раба Божия Михаила Акульшина. Родился в 1850 году, скончался в 1925. Мир праху твоему». Таких же размеров жестянка была и на другом кресте: «Здесь покоится прах рабы Божией Аграфены Акульшиной. Родилась в 1860 году, скончалась в 1940. Мир праху твоему».
Мы опустились на колени перед оградой и молча помолились.
Могилы родителей Михаила Фроловича были в другом месте. Их мы тоже навестили.