Приехали 22 июля в час дня без всяких приключений и, как и в Петрограде, зашли в помещение РТЧК. Борисов отправился к телефону вызывать из ВЧК автомобиль, а я остался с конвойными в приемной. Здесь же сидели двое только что арестованных за "спекуляцию" железнодорожных рабочих. Из бывшего при них огромного холщового мешка чекисты высыпали сотни коробок папирос, считали их и составляли протокол. Арестованные с грустными, но покорными лицами смотрели на эту конфискацию их добра, и не пытаясь возражать. А в это же самое время один из сидевших за столом чиновников кликнул с платформы мальчишку и стал покупать у него папиросы — по 100 рублей за штуку. Где кончалась разрешенная новой экономической политикой свобода торговли и где начиналось преступление — сказать со стороны было трудно. Можно лишь установить, что в это время табачные изделия составляли монопольную собственность государства и — официально — распределялись только по карточкам и исключительно курящим, так что в вольную продажу они во всяком случае могли поступать лишь нелояльным путем. Это не мешало тому, что на всех углах московских улиц шла бойкая торговля табаком и папиросами.
Обещанный из ВЧК автомобиль все не приезжал, и, прождав около двух часов, мы решили идти пешком. Было очень приятно походить по городским улицам после стольких месяцев сидения под замком.
Было около четырех часов дня, когда мы подходили к зданию бывшего страхового общества "Россия" на Лубянской площади, где помещается ВЧК (ныне — Государственное политическое управление). После обычной процедуры приема и поверхностного обыска в комендантской меня повели в довольно большую комнату, помещающуюся тут же, в нижнем этаже. Это так называемая "контора Аванесова": здесь когда-то помещалась банкирская контора, и по сохранившейся надписи золочеными буквами на большом зеркальном стекле получила название и комната. Сюда попадают прежде всего арестанты, привозимые из других городов. Но приводят сюда иногда сейчас после ареста и москвичей. Большей же частью последних сажают в другую, соседнюю комнату, которая — тоже по надписи, сохранившейся с прежних времен на дверях, — называется "кабинет заведующего". Мужчины и женщины помещаются вместе и так проводят несколько дней, пока их не распределят по более благоустроенным тюремным помещениям. Уборных нет: они помещаются во дворе, куда заключенным и приходится ходить в сопровождении конвойных.
Когда я вошел в "контору Аванесова", женщин там не было. На заполнявших почти всю комнату топчанах сплошь лежали и сидели заключенные. Некоторые, кому не хватало места, валялись на полу. Тут же лежали вещи. Духота, грязь, обилие клопов и вшей делали пресловутую "контору" похожей на ночлежку самого дурного пошиба.
С одной из нар меня окликнул знакомый голос то был мой товарищ по партии Г. Биншток, привезенный из Рязани два дня тому назад. Едва я успел начать разговор с ним, как внимание мое привлек высокий, сухощавый мужчина с черными с проседью усами, одетый в аккуратный пиджачок. В петлице пиджачка был красный бантик с каким-то значком, рядом на лацкане красовался миниатюрный портрет Ленина. Незнакомец сидел на краю топчана и тихо плакал. Оказалось, это американец К., делегат происходившего в это время III конгресса 3-го Интернационала. Он был вызван с заседания конгресса, тут же схвачен чекистами и привезен в "контору Аванесова" в том виде, в каком заседал на конгрессе. Он говорил немного по-немецки, и я вступил с ним в беседу. По его словам, причиной его ареста был донос другого американского делегата — Хэйвуда, который мстил таким образом за полемическую брошюру, выпущенную К. против него в Америке. К. был, видимо, сильно напуган и тщательно подчеркивал свою преданность коммунизму и одобрение всему, что делает большевистское правительство, в том числе и практике ЧК.
В "конторе Аванесова" я не пробыл и получаса. Меня повели через двор, затем по лестнице на четвертый этаж в прихожую квартиры, где на дверях было написано: "Контора внутренней тюрьмы при ВЧК". Тюрьма эта занимает несколько этажей, в которых раньше помещались, по-видимому, меблированные комнаты, находившиеся в этом доме.
После нового обыска, при котором у меня отняли всю бумагу, меня повели длинным извилистым коридором, в который выходили двери с прорезанными в них и закрытыми подвижною дощечкою глазками. В одну из таких комнат меня и посадили.
В довольно большой комнате с двумя большими, но замазанными белою краскою окнами с железною решеткою, вставленною изнутри, помещалось восемь топчанов. Семь из них было занято, восьмой, свободный, был предоставлен мне. Надзиратель защелкнул дверь. Заключенные шепотом начали расспрашивать меня, кто я и откуда, предупредив меня, чтобы я не говорил громко. На мой недоумевающий вопрос мне указали инструкцию, висевшую на двери.
Много тюрем перевидал я на своем веку и немало читал тюремных инструкций. Но ничего подобного произведению, висевшему на двери, мне видеть не приводилось. Заключенным воспрещалось читать, писать, играть в карты, шахматы или шашки, петь, громко разговаривать и вообще производить какой бы то ни было шум. Прогулок и свиданий с родными в тюрьме не полагается. В уборную, находящуюся в коридоре, заключенные выводятся два раза в день. Чтобы добиться книг, газет, свиданий, получасовой прогулки в час-два часа ночи, членам нашего ЦК, помещенным временно во "внутренней тюрьме" после бутырского избиения, о котором я рассказывал выше, пришлось объявить голодовку. За нарушение всех правил инструкция грозила строжайшими наказаниями. А в уборной висел плакат, в котором после напоминания о запрещении громко разговаривать объявлялось кратко и выразительно: "За все будут сожатся в карцер". Привожу это изречение дословно и с сохранением орфографии.
Таким образом, в этой тюрьме заключенные были нарочито обречены на то, чтобы ничего не делать. А есть в этой тюрьме и одиночные камеры, где люди проводят целые месяцы! Режим, специально рассчитанный на то, чтобы довести человека до отупения, расслабить его нервную систему и таким образом "подготовить" его к допросам, которые зачастую производятся ночью!
В той камере, куда я попал, заключенные занимались тем, что утаенным обломком карандаша на утаенном клочке бумажки вели "дневник": отмечали случавшиеся "события", причем "событием" считалось всякое открывание дверей камеры: выход в уборную, раздача обеда и кипятка и т. п. Приход нового заключенного, увоз кого-либо, допрос — это уже были "события" колоссальной важности. Почти за месяц, что велся "дневник", максимальное число "событий", случившихся за один день, достигало восемнадцати, но это было редкое исключение. Обычно более десяти-двенадцати "событий" не случалось, а иногда число их — особенно по воскресным дням, когда во "внутренней тюрьме" не полагается ужина, — падало до пяти-шести.
Можно себе представить, каким праздником было для заключенных появление человека, который только что имел сношения с внешним миром и даже умудрился пронести в этот ад ничегонеделания два свежих номера газеты! Меня обступили и без устали расспрашивали о самых разнообразных вещах, перескакивая с предмета на предмет. Камера наша находилась в самом конце длинного коридора, и единственному надзирателю было лень ходить к ней. К тому же все по-прежнему старались говорить шепотом, а читая принесенные мною газеты, усаживались таким образом, чтобы по возможности укрыть преступную бумагу от взоров надзирателя или коменданта, если бы им вздумалось заглянуть в дверной глазок.
Начал и я помаленьку знакомиться со своими соседями. Камера оказалась "шпионскою", то есть сидевшие в ней обвинялись по делам, так или иначе связанным с иностранными государствами или "белыми" правительствами и армиями.
Самым заметным из заключенных был Щ., артист Варшавского театра, гастролировавший в Московском Художественном театре. С полгода тому назад я видел его в "Дочери мадам Анго" в роли Помпоне. Теперь мы оказались сожителями по тюремной камере. Дело, по которому он привлекался, состояло, по его словам, в следующем: собираясь вернуться в Польшу, он передал некоторую сумму денег и кое-какие драгоценности знакомому, который обещал переправить их в Варшаву при посредстве одной из иностранных миссий. Знакомый был арестован, и через него добрались до Щ., который впоследствии судился, был приговорен к нескольким годам концентрационного лагеря и в заключение предназначен для обмена на русских граждан, осужденных в Польше.
Щ. и в печальных условиях "внутренней тюрьмы" неизменно сохранял или, по крайней мере, показывал веселое расположение духа. Необычайно внимательный к своим товарищам по заключению, он делал все возможное, чтобы поддержать в них бодрость. А многие в этом нуждались, в особенности один молодой польский офицер, состоявший при польской репарационной комиссии, работавшей в это время в Минске совместно с такой же русской комиссией. Воспользовавшись несколькими днями отпуска, офицер в польской военной форме вздумал, по его словам, съездить посмотреть Москву, но еще в поезде был арестован и теперь не знал даже, как дать знать о себе своему начальству и своим родным. Вещей с собою у него решительно никаких не было.
Третий заключенный, инженер, уже сидел несколько месяцев тому назад во "внутренней тюрьме", потом был переведен в Бутырки, а теперь снова возвращен сюда для допроса, которого он и ждал уже три недели. В чем он обвинялся и что с ним сталось впоследствии, я не знаю.
Рядом с инженером помещалась интересная пара: хорват М и серб С. Это были председатель Славянского совета в Москве и его товарищ. Оба — коммунисты. По их словам, их обвиняли в том, что под видом коммунистических агитаторов они отправляли в славянские страны бывших колчаковских офицеров, снабжая их документами и деньгами через Исполнительный комитет 3-го Интернационала. Они уверяли, что это обвинение ложно, что это результат интриги со стороны тех чехословацких офицеров, которые сами были белогвардейцами и колчаковцами, а теперь, прикинувшись коммунистами, заняли их места в президиуме Славянского совета. Оба они сидели уже с месяц и не имели с собой никаких вещей, даже смены белья, так как были взяты на службе. Тщетно писали они сербскому делегату коммунистического конгресса Милкичу: они не знали даже, дошли ли до него их письма. Я обещал им постараться довести до сведения Милкича об их плачевном положении и сделал это, но получились ли какие-нибудь результаты отсюда, не знаю. Оба они были очень подавлены и очень беспокоились насчет ожидающей их участи. Уверяли, что все пережитое ими многому их научило и что, оставаясь коммунистами, они всегда будут бороться с террором и произволом ЧК. К сожалению, мне неизвестно, какова их дальнейшая судьба.
Остальные двое заключенных были старик с Кубани и эстонец средних лет. Расспросить их об их делах я не успел, так как уже на следующий день меня перевезли в Бутырскую тюрьму.
Грузовик, на котором мы выезжали со двора ВЧК, был битком набит самым разнообразным народом. Неожиданно встретился я тут со старым партийным товарищем, одесситом Гарви: он сидел во владимирской тюрьме и теперь был переведен в Москву. Тут же скромно жался в углу грузовика злополучный делегат Коминтерна в своем аккуратном пиджачке и с красным бантиком в петлице.