{202} Частная жизнь
Театр «Ванемуйне»
Я уже писал («Дом прибежища»), что обстоятельства личной биографии породили во мне некий комплекс отверженности, изгойства из среды эстонских родственников, в которой я провел детство и которая была связана со счастливыми воспоминаниями и с ушедшими людьми, в первую очередь с отцом.
Годы шли, а мой комплекс был все не утолен, хотя и пребывал в дремлющем и уже подточенном самоиронией состоянии. Своих родственников я то терял из виду, то вновь находил. Переписка исключалась, по-русски они не писали. Ездил при малейшей возможности в Таллинн (тогда еще с одним «н») и в Тарту по журналистским командировкам, что-то публиковал. Один раз рванул даже ночным поездом просто так, послушать «Поргги и Бесс» — Таллиннскому оперному театру каким-то образом разрешили. Пел Георг Отс, перемазанный сажей. Из театра — снова в поезд. Не пропускал концертов Мужского хора под управлением Густава Эрнесакса, бывал и на гастролях театра «Ванемуйне».
На демократическом уровне связующим звеном были эстонские торговцы овощами, которые в ранних сумерках на своих «жигуленках» с прицепами один за другим двигались по Нарвскому шоссе и утром появлялись на ленинградских рынках. (На дорогах — ни бандитов, ни перекупщиков!) На нашем Сытном рынке в своих выделявшихся особой белизной накрахмаленных фартуках, с пирамидками помидоров и огурцов, годившихся для сельскохозяйственной выставки, домашними копчеными колбасами и душистыми окороками, они выглядели аристократами, и я ими тихо гордился. Покупал, естественно, только у них. Стоял с удовольствием слушал речь со знакомым акцентом. И уходил умиротворенный. И вот когда я уже совсем успокоился, в моих отношениях с Эстонией произошел крутой поворот.
В начале восьмидесятых московский театровед Римма Кречетова сообщила мне, что вместе с актером Райво Адласом собирается {203} ставить мою «Высшую меру» в театре «Ванемуйне». «— На каком языке?» — спросил я. «— Конечно, на эстонском!» Честно говоря, меня удивил такой необычный проект, и я не очень в него поверил.
И вот нате же — зима, последние дни 83 года, мы с женой в Тарту, только с ночного автобуса. Кружится снежок, путаясь в черной сетке ветвей, фыркают и рассеиваются белые клубочки автомобильных выхлопов, подсвеченные красными огнями, спешат ранние пешеходы. Едва заметно пахнет сланцевым дымом. Мы идем по свежерасчищенным дорожкам сквера вдоль сугробов и в свете утренних фонарей на круглой тумбе видим афишу, набранную латинскими буквами с настойчивым удвоением гласных и согласных. Среди них и моя фамилия, и неясно, это явь или еще ночной полусон. В центре города на холме, словно храм, дремлет славный театр с певучим названием, мы взбираемся, подходим, читаем — все правильно, это он нас ждет.
В советском Тарту было две гостиницы — одна возле автобусной станции, устроенная по всем правилам социалистического общежития и общепита, а другая на холме, в глубине парка, оставшаяся с буржуазных времен, где ты с первых минут чувствовал себя в заграничной провинции: уединенность, уют, за окном вековые деревья. Она так и называлась — «Парк». В одной из комнат первого этажа размещалось небольшое кафе, в котором с ранних сумерек ты мог получить не только душистый кофе и свежие булочки, но и коньяк. Может быть, это было единственное место в городе, позволявшее себе эту богемную вольность, потому что каждый раз я заставал там какую-нибудь художественного вида компанию, явно приблудную, со следами ночного кутежа на лицах, пробудившуюся от короткого сна и входившую, надо думать, во второй день загула. Вот и мы начали свой праздничный день с рюмки коньяка под яичницу-глазунью, такую же приветливую, как и женщина, которая нам ее принесла. Как мало нам тогда надо было, чтобы почувствовать себя людьми: душистый кофе, улыбка, чистая скатерть.
С началом рабочего дня я познакомился с завлитом театра по имени Эвальд Кампус, он прежде писал мне письма, а теперь вручил культурную книжечку, где под художественной обложкой были заключены и портрет автора, и его биография, и программа {204} спектакля — на двух языках. Такого щедрого буклета у меня еще не было. Потом он повел меня представлять легендарному Каарелу Ирду, и мы посидели с этим красивым, обаятельным стариком, бессменным руководителем театра, сделавшим ему (и себе) европейское имя. Он рассказал мне, как во время эвакуации на какое-то время попал в блокированный Ленинград. Я ему — как нашел эстонское кладбище на Урале. Кампус что-то сказал Ирду по-эстонски и тут же перевел мне: «— Я сказал, что у нас теперь есть два эстонских драматурга, пишущих на другом языке». Я спросил: «— А кто первый?» Кампус ответил: «— Первый — Хелла Вулийоки, знаете, “Женщины Нискавуори”? Некоторые свои пьесы она написала по-фински, потому что жила в Финляндии. Но вообще-то она наша, из Тарту. Скоро я буду в Хельсинки на симпозиуме и сделаю об этом доклад». Он говорил без тени иронии, и я понял, что он выстрадал эту тему. А я и не возражал. «— Эстонцы — народ маленький и бережливый», — хитро улыбаясь, сказал Ирд.
Потом мы сидели на генеральном прогоне. Актеры старательно воссоздавали подробности блокадного быта. Они были настоящими актерами и могли перевоплотиться хоть в блокадников, хоть в древних греков. «— Темперамента не хватает, — шептала мне Римма Кречетова. — Чтобы взбодрить их, я советую им натирать уши». Не знаю, мне нравилось, и я не хотел бы видеть своих героев с красными ушами. Я вообще не об этом думал. Здесь, на тартуской сцене, на ином языке, как-то особенно выявлялось и выходило на первый план то, что в русских театрах игралось подспудно — бунт маленького человека против государственной карательной машины, моральная победа над человеком в военной форме. Лииз Бендер и Райво Адлас азартно и психологически тонко вели этот поединок.
Вечерний спектакль прошел при полном зале. Зрителям, на наш российский взгляд, тоже не хватало темперамента, но я знал эту внешне сдержанную, мало эмоциональную манеру. Она ни о чем не свидетельствовала, актеров, а также и автора, вызывали несколько раз. Мой родственник и друг детства Феликс в выходном, туго напряженном костюме, широко улыбаясь, сказал свою обычную фразу: «— Ну, как?к?..» А его сестра Авриля, разглядывая меня, произнесла удивленно: «— А голову-то какую надо иметь, Вова!..» Судя по их лицам, с этим были согласны и другие родственники. {205} И вот я думаю, что в этот момент с моим эстонским комплексом было покончено.
Но в театре на этом ничего не закончилось, а все только начиналось. Проводив зрителей, актеры переоделись, разгримировались и собрались в холле. Участники спектакля — о чудо! — давали в честь автора банкет. Накануне все мои попытки взять на себя его финансирование или хотя бы поучаствовать в нем на паях были решительно отвергнуты. Это в корне противоречило установившейся в России практике, которую я считал справедливой. До минимума были сведены и неизбежные в таких случаях тосты. Да и то первый тост, произнесенный Каарелом Ирдом, звучал, по-моему, так: «Ну… возьмем? Тервисекс!» Что означало: «будьте здоровы!» А дальше все просто пили и ели, одаривая соседей любезностями и негромкими разговорами. Тут я впервые расчухал эстонский этикет — как пить водку — и понял, что до этого пил неправильно. Рюмку никогда не надо допивать до конца — полглотка нужно оставить, проявляя в нем полную незаинтересованность. А зачем жадничать — свое все равно возьмешь.
И когда таким вот манером выпито было порядочно, появился начальник пожарной охраны, щупленький такой человечек в форме, с такой же неказистой, как он сам, гармошкой. Выпив стакан водки, но так что полглотка все же осталось, он запел под музыку что-то напоминавшее наши частушки и, надо думать, не менее забористые, потому что мужчины покатывались от хохота, а женщины фыркали и закрывали лица ладонями. «— Это на русский непереводимо», — сказал мне Кампус, хотя они в словесном переводе и не нуждались. После одной частушки все горячо зашикали на гармониста, поглядывая в нашу сторону, а Ирд, наклонившись ко мне, как бы извиняясь, сказал: «— Пусть лучше маленький национализм, чем большой шовинизм». Потом все стали петь хором, положив руки друг другу на плечи, а мы с Ирдом и Кампусом завели беседу. «— Я знаю, — сказал Ирд, — в Москве, когда собираются, поют Окуджаву, а мы все больше народные песни, хуторские». Кампус, видимо, думая о чем-то своем, спросил: «А вы умеете что-нибудь делать руками? Лопатой, молотком?..» Я сказал мимоходом, что, конечно, умею, и он снова задумался.
Я принялся рассказывать, какое большое впечатление на меня произвел спектакль «Мужские песни» и что вообще эстонские {206} песни я слышал в детстве, от бабушки и отца, и очень их люблю. И тут Кампус задал еще один вопрос, не относящийся к теме разговора, звучал он буквально так: «— Катите кутор?» Я не понял его, переспросил, и тут вмешался Ирд, у которого с произношением было лучше: «— Эстонский хутор хотите? У нас есть один совхоз подшефный, если хотите, мы скажем, они подберут». Тут все, сидевшие поблизости, и Римма Кречетова, и Райво Адлас стали наперебой говорить, как хорошо быть хуторянином, что Ленинград не так уж и далеко и что смешно было бы отказываться. Мы с женою молча переглянулись, и я сказал, что, конечно, хотим.