Жолкевича, разумеется, я переубедить не мог, но мне было важно поставить на верную точку зрения тех, кто будет рассматривать наше дело, и 13 октября, когда следствие поступило к прокурору судебной палаты, я отправил к нему записку, из которой, как мне казалось, и прокурор и комиссия могли понять, что не редакция "Дела", а правительственная администрация виновата во всей этой каше и в тех неприятных последствиях, которые обрушились на журнал и его редакторов. Вот эта записка:
"Ровно двадцать пять лет, что я участвую в "Русском слове" и "Деле", и за все это время я не припомню, чтобы в этих журналах когда-либо не работали заграничные сотрудники — русские и иностранцы.
Перед самой смертью Благосветлова (в ноябре 1880 года), когда вступили в "Дело" Русанов и Кольцов, и затем Онгирский, Протопопов, Аиненский, Абрамов, Лесевич и др., прежний традиционный порядок пошатнулся, и одним фактом вступления новых лиц участие заграничных сотрудников очень уменьшилось. Если бы нынешней весной "Дело" не постигла катастрофа — оно бы в силу естественных причин пришло в то нормальное положение, на путь к которому становилось.
Политического значения своим заграничным сотрудникам "Дело" никогда и никакого не придавало. Они ценились за большую талантливость, за большее знание и за лучшее образование. И в отношении правительства к сотрудникам из эмигрантов если не было прямой поддержки, то не было и прямого запрещения. Граф П. А. Шувалов по поводу сотрудничества в "Деле" П. Л. Лаврова выразился так: "Пускай он лучше пишет в здешнем подцензурном издании, чем будет писать глупости за границей". (Это мне говорил Благосветлов.)
Цензура относилась с такою же терпимостию к статьям эмигрантов, зная их псевдонимы. Закон не говорил ничего. Таким образом, участие эмигрантов в русской печати всегда существовало без точного юридического его установления.
Нужен был случай, чтобы вопрос этот встал на очередь, и этот случай выпал на долю теперешней редакции "Дело", которая при тех условиях, в которых она находилась, не имела никакой возможности изменить порядок, существовавший больше двадцати лет. Он установился временем и мог измениться только временем.
Но допуская, что вопрос об участии политических эмигрантов есть вопрос редакционного такта, я, при всем моем желании, не мог бы миновать нарекания и ответственности. Только при допросах для меня, например, выяснилось, что Москвин (барон Эльсниц) есть эмигрант важный, а Драгоманов не важный, тогда как я именно и считал Драгоманова за серьезного эмигранта, а Москвина эмигрантом почти не считал. Цензура, существующая для печати, давала хотя приблизительные указания, о чем можно и о чем нельзя писать; но цензура, существующая на имена и авторов, никаких указаний редакциям не делала. Если бы редакции знали, какие авторы запрещены, уж конечно, статьи их в печати бы не явились.
Насколько участие эмигрантов не составляло тайны, приведу следующий факт. Ткачев, много лет работавший в "Деле", сделавшись эмигрантом, остался для наборщиков типографии тем же Ткачевым, под каким бы он псевдонимом ни писал. Каждый мальчик типографии" знал его руку и звал не иначе, как "Ткачевым", до того все это было открыто, всем известно, допускаемо и терпимо. При такой практике отношений являлась, естественно, известная безразличность к именам, псевдонимам и местам, откуда приходят статьи. В последнее время, кроме усиленного поступления заграничных статей, стали приходить статьи из Сибири и отдаленных губерний (конечно, от политических ссыльных, которых явилось уже слишком много).
Относительно Кольцова, мне думается, я мог бы еще с большим правом повторить ту же мысль. Кольцов является в "Деле" неизвестным человеком и неизвестным сотрудником. Только почти через два года и совершенно неожиданно для редакции он является эмигрантом. Но нецензурность его имени и сотрудничества устанавливается далеко не сейчас. Появляются какие-то смутные слухи частию о Кольцове (на этот раз как о Тихомирове), частию о предстоящих обысках и арестах литераторов (это было осенью, в октябре или ноябре прошлого 1883 года) — и только с закрытием "Отечественных записок" и с напечатавшем "Правительственного сообщения" в "Правительственном вестнике" явилось официальное указание — и то слишком общее, — какого рода сотрудники в печать не должны быть допускаемы.
При установившейся журнальной традиции и при терпимости, какая существовала по отношению к сотрудничеству эмигрантов, я — журналист старой традиции — не придавал заграничному сотрудничеству решительно никакого угрожающего значения. Я, например, настолько мало интересовался псевдонимами, что фамилию Москвина (бар. Эльсниц), работающего в "Деле" чуть не десять лет, узнал только в прошедшем году. И это вполне натурально. У редакции журнала не может быть другой точки зрения на сотрудников, кроме журнальной. Поэтому и редакция "Дела", в том числе и я, не могли не относиться к печатанию статей отсутствующих сотрудников и эмигрантов (Кольцова тоже) с тем спокойствием, которое создается уверенностью, что редакция не нарушает ни одной из своих обязанностей.
В интересах истины я не могу не обособить деятельности новой редакции, вступившей в управление журналом с 1881 года, от деятельности редакции предыдущей. При новой "Дело" вступило в момент перелома, вызванного поворотом идей к новой внутренней политике. И в этот-то момент, когда журнал еще выяснял себе свои задачи и жил исключительно журнальными целями, на меня обрушивается обвинение по 250 ст. уложения о наказаниях с заключением под стражу, на основании фактов, хотя и представлявших некоторую политическую очевидность, но внутреннее значение которых было совсем иное".