Так или иначе, вторая «еврейская судьба», моя — во многом повторившая путь В. Клемперера, — началась, когда его злоключения были уже позади. В декабре 1949 года (точнее, 21 декабря, в день семидесятилетия вождя и корифея) меня изгнали из Института иностранных языков, где я тогда был доцентом. Еще до увольнения меня проработали на кафедре западноевропейских литератур ленинградского Университета. Уже не В. М. Жирмунский заведовал этой кафедрой: он как еврей был изгнан и заменен одной из его «арийских» учениц, Татьяной Викторовной Вановской (кстати, женой Г. П. Бердникова). С докладом, посвященным разгрому моей кандидатской диссертации, выступал профессор Алексей Львович Григорьев; он был смертельно бледен и непривычно заикался, но партийный долг исполнил: обнаружил в моей работе об Эмиле Золя космополитические извращения. Подумать только, автор посмел утверждать, что Золя влиял на Горького, — ихний французско-буржуазный Золя на нашего российско-пролетарского Горького! Этого простить было нельзя. Было предложено признать защиту диссертации 1947 года недействительной и снять с Эткинда степень кандидата. Однако на кафедре еще оставались профессора — люди достоинства и чести: А. А. Смирнов, К. Н. Державин, их ученицы Н. Я. Дьяконова, Н. А. Сигал-Жирмунская; заставить их принять навязанное парткомом решение было невозможно. Я остался кандидатом филологических наук — до апреля 1974 года — и спустя некоторое время устроился в Тульский педагогический институт, где уже работало несколько евреев-космополитов, изгнанных из столичных университетов.
С этого эпизода эпохи «борьбы с космополитами» началась травля, которая то затихала, то заново разгоралась в течение четверти века. В 1974 году меня уволили из Института им. Герцена, обвинив, помимо прочего, в открытом письме молодым евреям, где я призывал их не уезжать, а бороться за равноправие и свободу дома, в пределах своего языка и своей культуры. Еще несколько месяцев, с апреля по октябрь, я воевал за право остаться в России; я готов был на любую работу — на «беседе» в Ленинградском обкоме партии предлагал даже стать шофером такси. Тогдашняя секретарша обкома Круглова меня высмеяла: «Вы будете возить иностранцев, потом западные газеты начнут клеветать на нас — дескать, профессор работает шофером!» В октябре я все же оказался вынужден эмигрировать — формально в Израиль, на самом деле во Францию, где и прожил вот уже более двадцати лет.
Когда меня изгнали из ленинградского института, мне было 56 лет. Когда Виктора Клемперера уволили из Дрезденского университета, ему было почти столько же — 55. Каждый из нас по-своему настаивал на принадлежности к окружавшей его культуре. В. Клемперер в своем дневнике с первых дней нацизма твердит о том, что он, именно он — немец. В ноябре 1933 года Клемперер, еще профессор университета, описывает спор с неким Кауфманом, евреем, который оправдывал Гитлера: «Я перестал себя сдерживать, рубанул кулаком по столу и несколько раз проорал ему вопрос: считает ли он тех правителей, политику которых защищает, преступниками или нет. Со спокойствием, достойным Натана Мудрого, он уклонялся от ответа [...]. Со своей стороны, он издевательски спросил меня, почему я остаюсь на своей должности. Я ответил, что не это правительство меня назначило и не ему я служу, что я с чистой совестью представляю интересы Германии, что я немец, именно я» (I, 67).
Это утверждение повторяется из года в год, хотя порою прорываются и другие чувства: «Презрение, отвращение, глубокое недоверие — вот что я испытываю относительно Германии и не могу от этого избавиться. А ведь до 1933 года я был так убежден в моей немецкости (Deutschtum)» (27 октября 1937 г.). И все же, вопреки всему, еще через пять лет: «Я думаю по-немецки, я остаюсь немцем — не я это себе приобрел, я не могу это из себя вырвать» (II, 56). «Из немецкости я уйти не могу» (Aus dem Deutschtum капп ich nicht heraus — II, 88). Запись от 25 июня 1942 года об основателе сионизма Теодоре Герцле: «И все же он неправ [...]. Я только немец. Все другое было бы для меня комедией» (И, 144). Через три дня, 28 июня, запись о споре с неким Зеликсоном: «Дискуссия ведется им со страстью, мною — с неуверенностью: «Вы должны быть евреем, должны обучать евреев, вас бы приняли в Иерусалиме, вы там обрели бы свое место». — «Нет, я только немец, иначе не могу; национал-социалисты — не немецкий народ, современный немецкий народ — не вся
Германия». Он: ненавидит всю Германию, все немецкое — жестокость и варварство с давних пор, лучше жить вне Германии в полной нищете, чем в терпимых условиях — в Германии и т. д. А я, если бы даже ненавидел Германию, я от этого не стал бы не-немцем, я не мог бы вырвать из себя свою немецкость. И мне хотелось бы помочь здесь новому строительству. К тому же в Иерусалиме я бы оказался отщепенцем, оппортунистом, изменником...» (II, 148).
Сорок лет спустя я утверждал то же относительно моей приверженности русской культуре. В книге «Записки незаговорщика» это повторяется неоднократно — не буду цитировать самого себя. Напомню, что эпиграфом ко всей книге служат строки Анны Ахматовой: «Нет, и не под чуждым небосводом, / И не под защитой чуждых крыл, — / Я была тогда с моим народом, / Там, где мой народ, к несчастью, был». Авторское вступление завершается словами о стране: «Она моя, и другой у меня нет».
Читатель, познакомившись с двумя еврейскими судьбами, разделенными интервалом в сорок лет и неправдоподобно похожими друг на друга, может прийти к выводу, что я отождествляю оба тоталитарных режима, немецкий и советский, — и будет неправ. Я отчетливо вижу различие между ними — в отношении к еврейскому вопросу.