На другой день утром явился и Матвей. Я готовился засмеяться, судя по описанию буфетчика, но когда посмотрел на него, смех замер у меня на губах.
Это был довольно длинный, лет сорока пяти, человек, худощавый, даже чахлый, будто только что вставший со смертного одра: кости да кожа. Небольшая голова, глаза впалые, белесоватые, как у чухонца, без выражения; большие, настежь отворенные губы, которых он, кажется от слабости, не мог сжать, лицо с повисшими складками -- точно пожелтевшей от ветхости лайки; волосы жидкие, под цвет старой рогожки. Одет в серый, длинный, поношенный сюртук с полинялым бархатным воротником. На шее был старый вязаный шарф.
У меня сердце сжалось, глядя на него. Он, казалось, едва держался на ногах. Он прямо смотрел на меня -- и будто с трудом мигал и тяжело дышал. Ноги у него, начиная с колен, были как будто не свои, не натуральные, а деревянные, приставленные вместо оторванных. Руки длинные не по корпусу, как у оранг-утанга.
"Смешной! Он не смешной, он жалкий!" -- думал я, осматривая его.
-- Ты болен? -- спросил я.
Он точно проснулся.
-- Никак нет-c! -- торопливо сказал он. -- Я, слава богу, здоров.
-- Отчего же ты такой худой и бледный? Разве ты всегда был такой?
Он широко улыбнулся, губы распахнулись и обнаружили бледные десны. В нижней челюсти недоставало зуба.
-- Сызмалу, может быть, был другой, -- говорил он тихо, с передышкой, пещерным голосом, как умирающий. -- А с тех пор, как стал помнить себя, -- я все такой, как теперь...
-- Ты не пьешь, сказывают? -- продолжал я.
-- Нет-с, не пивал и не пью ничего, кроме чаю да воды!
-- Это хорошо, а вот, говорят, что ты и не ешь: это уж нехорошо. Оттого ты и такой худой...
-- Нет-с, это не оттого, -- с жалкой усмешкой заметил он, -- это от другого...
-- Отчего же?
-- Бит больно бывал.
Он как-то жалко, болезненно взглянул на меня.
-- Кем бит?
-- Известно, барином.
-- А кто твой барин?
Он назвал польскую фамилию, которую я теперь забыл.
-- Он служил в военной службе, в гусарах, -- продолжал Матвей, -- денщиков не брал, получал за них деньгами, а я был у него вместо денщика. Вот он и бивал меня, крепко бивал!
Он с трудом, всей грудью дохнул, точно в изнеможении.
-- За что же?
-- Так: вздумается и побьет. Известно, барин за все может бить, ответа нет ему. Чуть что не потрафишь, и начнет: и кулаками, по голове, и коленками тоже, а иной раз саблей ударит или сапогом...
Я с ужасом слушал этот рассказ и поверял, глядя на него, жестокую правду этих истязаний.
-- Иной раз невмочь было ездить с ним на перекладной телеге по тряской дороге, он спихнет с телеги и велит притти до места пешком... Я с годами и ослаб. Вот он и взял казенного денщика, а меня отпустил на оброк. Пятьдесят рублей оброку положил...
Все это он рассказывал с передышкой, умирающим голосом, медленно открывая и закрывая глаза.
"Боже мой, какой жалкий! А те находят его смешным!" -- думал я, с глубоким состраданием слушая его.
-- Все хочу откупиться на волю, да дорого просит, -- продолжал он, -- семьсот рублей! Я давал четыреста -- не берет.
-- А у тебя есть столько денег? -- спросил я.
-- Теперь уже нет: осталось меньше трехсот, -- почти шопотом прибавил он. -- Без места долго был, платил за угол, и в долгах тоже рублей шестьдесят пропадает: не отдают. Он вздохнул.
-- Да я прикоплю и выкуплюсь! -- довольно живо заключил он. У него даже глаза засветились. Видно было, что выкупиться на волю было его заветной мечтой.
"Так вот отчего он жаден на деньги! -- думал я, -- свободу хочет купить! Бедный, жалкий, жалкий!"
-- Ты не торопись: может быть, и даром отпустят. Теперь идут толки об этом... -- сказал я.
Тогда действительно в высших сферах был затронут этот вопрос. Но наступившие политические события в Европе отодвинули его на второй план. Но он не заглох -- и толки принимали уже довольно определенный характер. Пока тихо, под спудом, но что-то готовилось...
-- Бог с ним, с барином: я внесу, вот только понакоплю денег! -- заключил Матвей. -- Может быть, барин и правов-то не имеет: никаких, говорят, бумаг у него на нас нет, а держит!
Он тяжело вздохнул.
Жалкий! Жалкий!
-- Где же накопить такую большую сумму? -- спросил я. -- Из жалованья трудно, не есть совсем -- нельзя...
-- Я наживу, барин, наживу: годок, другой-третий, семьсот рублей и больше наживу...
-- Чем же? -- спросил я в недоумении. -- У тебя ремесла никакого нет...
-- Процентами, -- тихо, почти с лукавой улыбкой, сказал он. -- В долг деньги берут, под залог -- и хорошие проценты платят. Кому пятьдесят, кому семьдесят рублей нужно: дают по два, иногда по три процента в месяц.
"Ты... мелкий ростовщик!.." -- хотел я сказать, но удержался. Он был так жалок. Я даже мысленно оправдывал его: он искал свободы!
-- Как же ты можешь служить! -- сомневался я. -- Хоть у меня и не бог знает какая служба, однако все же надо и дров в печку положить, и затопить, и убрать комнаты, чистить платье. Случается иногда послать куда-нибудь... А ты такой слабый, щедушный... где же тебе?..
К удивлению моему, Матвей вдруг ожил, точно я его своими словами вспрыснул, как живой водой. Глаза и лицо просияли, губы раздвинулись в широкую улыбку, обнаружив десны. Он зорко осмотрел всю комнату, мебель, шкафы с книгами, зашевелил руками, ногами.
-- Все это могу-с, все сделаю: и печки буду топить, комнаты убирать, платье чистить, самовар ставить и чай готовить, и в лавочку ходить, за булками, и куда еще пошлете -- и все прочее... все исправлю...
Он говорил не прежним потухшим голосом, а твердо, скороговоркой. При этом губы и нос его с каждым словом описывали круги. Он даже молодцевато тряхнул головой.
-- Ну, я очень рад. Вот тебе денег, ступай, вези свои вещи, -- сказал я.
Он отступил.
-- Нет-с, барин, покорнейше благодарю... у меня есть... Как можно спервоначалу, еще не заслужил, а вам убыток! Нет-с, нет! -- сказал он и к удивлению моему денег не взял. Это как-то противоречило с его жадностью к наживе.
-- Я часа через два на извозчике все привезу...-- заключил он.
Я ему показал его помещение и все мои комнаты.
-- Вот твои, а это мои владения. Держи в порядке, чистоте. Ты часто ходишь со двора?
-- Только в церковь, в воскресенье, не каждое, а то никуда-с.
-- А знакомые есть?
-- Есть кум у меня женатый: он редко, в месяц раз зайдет, больше никогда, никого-с...
-- Вот и белье мое, и шкаф с платьем. Там, в той комнате, посуда, серебро...
-- Пожалуйте "ерестрик": я все проверю и приму,-- сказал он.
-- У меня никакого реестра нет: я тебе верю.
-- Так я сам все запишу; без ерестра нельзя: боже оборони -- пропадет что-нибудь! -- сказал он и ушел, двигая ногами в стороны, как деревянными.