Приезд
Но вот Одинцово, Немчиновский пост, Кунцево. Родные с детства места, исхоженные вдоль и поперек. Из-за деревьев выглядывает пятиглавый Спас Сетунь, потом шатровый храм Троицы в Голенищево. С другой стороны нарядная красно-белая нарышкинского стиля церковь в Филях. Поклонная гора с Кутузовской избой приводит на память, что ведь всего сто лет отделяет нас от наполеоновских войн и что я еще в детстве знал в деревне Аминьеве (вон там) старушку, которая помнила московский пожар. И за 1812-м вспоминаются 1713 и 1613 гг. Какая странная периодичность катастроф в нашей истории, и неужели и сейчас будет что-то катастрофическое, думаю я, выглядывая в окно, не встречает ли нас кто на перроне вокзала. Нас, в свою очередь, искал Кузьма.
-- Здравствуйте, Михаил Васильевич! Пожалуйте багажную квитанцию.
-- Здравствуйте, Кузьма Филиппович! Багажная квитанция есть, но багаж у германцев остался.
-- В таком случае пожалуйте ручной багаж.
-- Его тоже не стало, Кузьма Филиппович!
У Кузьмы Филипповича уже не хватало средств для выражения своего удивления, и он молча повел нас к нанятому им для нас ландо. В квартире на Тверском бульваре нас приняла в объятия бабушка София Николаевна и Н. Н. Щепкин, забежавший на минутку сказать, что в делах обстоит благополучно. Он сейчас же поспешил в городскую думу, куда усиленно звал и меня. "Надо помыться", -- возразил я. "Ну, ладно, а из бани, благо по дороге, валяйте прямо в Думу. Сразу во все окунетесь, и рассказывать не придется!"
Оставив домашнюю ванну в распоряжении Софии Яковлевны и девочек, я забрал Сережу и поспешил в Центральные бани. Мы там сразу натолкнулись на нашего юрисконсульта Алексея Васильевича Шилова. Он страдал от ожирения и, не знаю, по совету ли врача, или по собственному разумению, чуть ли не ежедневно ходил в баню "спускать жир". Низкого роста, с отвислым брюшком, с громадной лысиной, на которую он зачесывал сбоку жиденькие пряди волос, степенный и обстоятельный. Когда он, надев на свой горбатый нос золотые очки, внимательно, бывало, пробегал своими умными глазами какой-нибудь набросанный мною проект договора, он часто мне казался чрезвычайно характерным типом московского человека, каким-то перешедшим в наш век дьяком какого-нибудь государева приказа. Сейчас, в полном обнажении, с простыней на плечах, он сошел бы, пожалуй, за римского сенатора. Пришлось тут же рассказать ему наше странствование. Нас окружила банная публика, среди которой я узнавал в костюме Адама знакомых и обменивался приветствиями.
В атмосфере банной неги и приятельских разговоров во мне совсем было размякло и испарилось возбуждение, охватившее меня еще в вагоне при приближении к Москве. Пожар войны как будто еще не достиг обывателя, и в этой мирной повседневной обстановке я почувствовал, как снижается мое повышенное настроение и я готов погрузиться в мирную благодушную обыденщину. Но стоило перебежать Театральную площадь и войти в помещение городской думы, чтобы понять, что за этим внешним непробудным спокойствием таится небывалое оживление. Общественные круги мобилизовались. В разговорах и в принимаемых решениях партийность уже не чувствовалась. Давая то или иное поручение, о человеке судили только по тому, что и как он может сделать.
Я пробыл в Думе весь вечер, стараясь разобраться в том новом, что делается в связи с открытием военных действий, и соображая, что мне самому предпринять.
Когда я вернулся поздно ночью домой, все уже давно спали. В кабинете на письменном столе я нашел ворох бумаг, принесенных из конторы, нераспечатанные личные мне письма и поступившие в издательство рукописи. Толстая папка с давно ожидавшимся переводом Эдды привлекла мое внимание; спать не хотелось, и я погрузился в чтение стихов Свириденко. Телефонный звонок в этот поздний неурочный час заставил меня вздрогнуть. Екатерина Андреевна Котляревская извинялась в несвоевременном звонке, но "Сережа" (брат ее) заверил ее, что телефон у меня так далеко от спальни, что я все равно ничего не услышу, если лег спать. Они вот слышали о моем возвращении сегодня через Берлин и хотели бы знать, правда ли, что социал-демократы в рейхстаге в вопросе о войне солидаризировались с правительством. "Да", -- с некоторым злорадством сказал я, зная, что это должно страшно поразить Екатерину Андреевну. "Ну, а как же...-- недоуменно павшим голосом спросила она вновь: -- Неужели Либкнехт?" В эту минуту я питал к германским социал-демократам ожесточение, близкое к злобе и ненависти, и, чувствуя, что я наношу Екатерине Андреевне жестокий удар, я подтвердил: "Ну, да, все социал-демократы в войне идут с правительством". Я искренне заблуждался относительно Либкнехта и про себя думал -- вот вам ваш Либкнехт! Екатерина Андреевна от волнения ничего не могла больше говорить, и наш разговор по телефону на этом оборвался.
Чтобы дать улечься раздражению, вызванному разговором о позиции германских социал-демократов, я вышел на балкон. Внизу чернела полоса Тверского бульвара, вдали едва белесовато виднелось пятиглавие Страстного монастыря. Сколько передумано и перечувствовано за болезнь Сережи на этом балконе, перед этим видом. Мне захотелось вспомнить поразившее меня только что при просмотре рукописи Эдды четверостишье. Я вернулся в кабинет и по закладке прочел:
В меру быть мудрым для смертных уместно,
Многого лучше не знать.
Редко тот радостен сердцем, чей разум
Больше, чем надо, узнал.*
* Отрывок из "Песни о богах" в "Старшей Эдде".
В каком непримиримом противоречии стоит это суждение к нашей неутолимой жажде все большего и большего знания!
Сейчас, спустя двадцать лет после описанной ночи, найдя и вновь выписав здесь это четверостишие в рукописи, до сих пор остающейся неизданной, могу только прибавить, что действительно безумно трудно было бы пережить все, мною до сего описанное, а тем более все, после сего прожитое, если бы вперед знать, что нас ожидает. Или пришлось бы снизойти до чисто растительного прозябания, безразличного и к прошлому, и к будущему, и к отдаленному, и к отсутствующему...