Был жив и умен Кузнецов, развивавший градацию экстравагантных порывов; мне помнится он в желтом, клетчатом; талия же — с перехватом; старообразное, бритое, но интересное умной игрою лицо — чуть-чуть… песье; был весел и мил Дриттенпрейс, моложавый и длинный: в очках; вид — романтика: из Геттингена. И всюду мелькал губастым таким арапчонком — немного смешной, загорелый художник Арапов; как месяц, сквозной меланхолик, чуть сонный, склоненный, как сломанный, — бледно немел Сапунов, вид имея такой, что вот-вот он опустится в волны плечей и шелков, над которыми встал он; и он — опустился… на дно Балтийского моря… И бледные, чернобородые греки ходили сюда — Милиоти: талантливый брат, Николай, с неталантливым, злым интриганом, Василием, нашим врагом; с другим греком года сухо резался здесь этот грек: с М. Ф. Ликиардопуло; бывший присяжный поверенный, черным своим сюртуком и галантными серыми брюками (черной полоской) держался «окончившим университет»; Милиоти всегда ловко дергал за ниточку Н. Рябушинского; казался красавец этот — куафером; не зубы, а — блеск; губы — пурпуры; жемчуги — щеки; глаза — черносливы; волной завитой волоса, черней ваксы, спадали на лоб; борода, вакса, — вспучена: ее не выщиплешь — годы выщипывай: очень густа! Не хватало берета с пером: валет пиковый, но — отпустивший растительность. Помню Сарьяна, который, вниз свесивши черные усики, мрачно ходил и рассеянно, сухо совал свою руку, не глядя, кому он сует; был — зеленый, худой, пожираемый думой; когда морщил лоб, брови сращивались; и не знал я тогда: через двадцать лет с лишним Сарьян, — пополневший, усталый, — Армению с добротой приоткроет; и будет возить — в Аштарак, Айгер-Лич, в Баш-Гарни, в древний Вагаршатап, на Севан; он мне камень живил, на снега Арарата показывал; в эти года был кофейного цвета пиджак у него. Был нелеп Ларионов, таскаемый молокососиком всею семьей Трояновских, как в люльке; откуда с большою охотой выпрыгивал он: помню длинные ноги его; высоко не летал, но — подпрыгивал, нам улыбаясь не то глуповато, не то удивленно, что так он талантлив; меня удивляла его голова: шириною — в длину, а длиной — в ширину.
С голуборозниками дружил; ненавидел меня Милиоти Василий.
Отдельно держались Досекины; Сергей скоро умер; Николай же видался года. С головы до пят мирискусник, скептически, но снисходительно молокососикам-голубо-розникам палец дававший сосать, Игорь Грабарь, такой темно-розовый, гологоловый, почтенный, — ученым сатиром шутил с Остроуховым, с Брюсовым; он собирал материалы к истории памятников, тратя все средства свои на культурное дело это, метаясь по разным медвежьим углам; он являлся оттуда, хвалясь материалами; а как художник работал он мало, давая игру хрусталей, скатертей и букетов, кричавших о радости. Где-то между Поляковыми и Марьей Ивановной Балтрушайтис, роняя в костлявые пальцы лицо, локти — в ноги, ворчливо показывал свой длинный нос всей Москве из-за пальцев «московский Бердслей», Николай Петрович Феофилактов; сонливец, добряк и простяк, — постоянно искавшая и зубочисткой в зубах ковырявшая наша «весовская» цаца, рисующая одним росчерком то — козью ножку, то — башмачок; и его загогулины — «феофилулинами» кто-то раз обозвал; Поляков его выдвинул; точно поплевывал фразочками:
— «Черт… — и горький вздошек из разинутой пасти, — по-моему, весь человек есть материя!» — пасть закрывалась; клюющий нос — всхрапывал; глаза закрыты — всегда.
Ласково всех с перетиром пенсне обходил, пожимая руками обеими руки мужчин, прижимая к крахмальному сердцу их, голубоглазый блондин, — улыбающийся до ушей Середин; как к мощам, припадал к дамским пальчикам; ход по рукам — крестный ход: с перезвонами! Он длился весь вечер; кончалось уже заседание, а Середин, точно загнанный конь, отирая испарину, гнался в передней за шубами с шапкой в руке: руку жать. Он однажды вошел с разобиженным, детским лицом, сжавши губки подушечкой; и — отошел в уголочек; и тер там пенсне… — «Вы расстроены?» — Он же оком — обиженным, круглым, оленьим — метнулся: «А я — без жены!» — прокричал фистулою; и я испугался; как будто он жаловался: «Я — без носа остался!»