Я был темен отцу в «декадентских» моих выявленьях; и он был мне темен в те годы; был темен парением в труднейших сферах аритмологии, когда грустно жаловался:
— Знаешь, — наши профессора-математики далеко не все могут усвоить мои последние работы.
И перечислял, какие именно математики могут его понять: насчитывал он лишь с десяток имен, во всем мире, разбросанных.
Был он мне темен в другом еще; в жизненных жестах; например: в экспрессии выбега из кабинетика в быт; ничего не видит, не слышит, — и вдруг, совершенно случайно расслышав, как что-то кухарка бормочет о чистке картофеля; и — как снег на голову: из отворенной двери карманом куртчонки своей зацепляясь за дверь, прямо в кухню:
— Не так-с надо чистить картофель: вот как-с! Цифрами, формулами начинает выгранивать методы: чистки картофеля или морения тараканов, которые вдруг завелись; помню сцену: приехал к отцу математик по спешному делу из дальней провинции; мой же отец, стоя на табурете, имея по правую руку кухарку, по левую горничную со свечами, спринцовкой опрыскивал тараканов испуганных, с ужасом им вдруг в буфете открытых:
— Вот видите-с, — как-с: негодяй убегает, а я его — так-с.
И — пфф-пфф — в таракана спринцовкою; вспомнивши, что математик приезжий стоит, рот раскрыв, с удивлением созерцая картину гоняющегося спринцовкою за тараканом отца, угрожающего падением с табурета и развевающего полы халата, он бросил ему:
— Посидите тут, — вот, изволите видеть: морю тараканов; да-с, да-с — тараканы у нас развелись.
Отвернувшись от математика, бросился он спринцовкою за убегающим тараканом:
— Ах, ах, — негодяй: ишь ты, — тоже спасается; а я его…
Моя мать, тетя и гувернантка, следящие исподтишка за картиною этой, тут фыркнули; сам математик почтительный, вижу, уже начинает беззвучно трястись; и кухарка, и горничная тоже пляшут плечами; и я смеюсь; только отец — нуль вниманья на смехи, хотя слышит их:
— Ах, какая гадость; вот дьявольщина, — развелись тараканы: скажите, пожалуйста!
Только минут через двадцать, сойдя с табурета, отдавши прислуге халат, он подшаркнул, превежливо и предовольно перетирая руками:
— Ну вот-с, и прекрасно: садитесь, пожалуйста, — ведь уж и так математик уселся, — да-с, нечего делать ведь: тараканы — ужасная пакость; ну, чем я могу вам служить?
Темен был мне отец в этих странных усилиях к ясности, к точности и к немедленной ликвидации всякого иррационального пятнышка, выступившего перед ним точно на переосвещенной поверхности; он все удивительно переосвещал: освещал со всех сторон пунктами и подпунктами своих объяснений; но переосвященная плоскость переменяла обычный рельеф: на рельеф диковатый и от переосвещения — темный:
— Люблю я Риццони: вот это художник; его можно в лупу разглядывать.
Он очинивал карандашики так, что их прямо бы под микроскоп: до того совершенно они заострялись; и всем выдвигал острие карандашиков, как неизбежное; люди смеялись: —
«Чудак»!
Для меня же стояло проблемой чудачество это; в переосвещении, в переобъясненности, в переочинке им все выдвигалося, как действительность подлинная, не действительность, видимая невооруженным глазом, а видимая в микроскоп; был способен заметить бациллу, как ползающий дифференциалик по скатерти; и был способен не видеть большого предмета, стоящего прямо под носом; предметы он видел в их, так сказать, дифференциальном раздробе, а данный факт жизни все силился он сынтегрировать; наша квартира в его представлении — мир интегралов, к которым еще надо долгим сложением аналитических данных прийти.
Он и видел не так; и не так объяснял: слишком ясно; и оттого — темнота водворялась.
Мне было отчетливо, еще когда я был «пупсом», что он — очень темный, непонятый: матерью, мною, прислугою, учениками, всем бытом профессорским: «добрые знакомые» видели не отца, а пародию.