Скоро конец всего путешествия. Мысль эта настойчиво лезет в голову, хотя впереди еще больше четырехсот верст по стране совершенно неизвестной.
Веришь в культуру, в безопасность среди культурного населения, но эта вера так скоро и легко разбивается. Какой-нибудь хунхуз, какой-нибудь взрыв непонятного негодования, и все быстро становится и непонятным и чужим, и сознание бессилия двух-трех путников в чужой стране, где все-таки нет-нет и происходят всякие расправы: то миссионера убьют, то восстание поднимется, и там бьют подвернувшихся под сердитую руку европейцев.
И что лучше, как путешествовать здесь,-- обращаясь за содействием к начальству китайскому или, доверяя гостеприимству народа, с ним только и иметь дело?
Прежде всего всякое начальство -- начальство. Допустим даже, что оно окажется любезным и гостеприимным. Но, во-первых, при сношении с ним неприятна потеря времени. Во-вторых, всякое начальство пожелает доказать разумность своего существования. Какой путь в данном случае изберет китайское начальство? Навяжет, может быть, нам солдат, которым надо платить, а у нас так мало денег. А может быть, задержит нас до получения уведомления из центров, что нас действительно можно пропустить. И сделано ли еще такое уведомление?
А если допустить нелюбезность, то осложнений может быть множество вплоть до подстрекательства населения, запрещения везти нас, что-либо продавать нам.
Так как такие случаи бывали уже с другими путешественниками, то во всяком случае получается некоторый риск в том и другом случае. Но за путешествие помимо начальства была -- большая скорость путешествия и связанная с ней психология: пока люди будут успевать только раскрывать рты при виде нас, мы уже будем далеко. На ночлегах же, приезжая поздно и уезжая рано, мы опять-таки никому не дадим опередить себя, и всегда первые и сами повезем весть о своем прибытии.
Тихо на лодке. Мерно стучат весла в уключинах. Присев на корточки, посматривает капитан и напевает какую-то китайскую песенку. Ухо мое уже привыкло к этим песням. Много носовых и металлических звуков, как будто подражание удару медных тарелок. Много диссонансов, а заключительные аккорды все не в тон и не в такт. Все пение с какими-то выкриками, часто резкими и неприятными, но местами улавливается и речитативная мелодия, наподобие некоторых мало музыкальных французских шансонеток. Иногда это похоже и на вагнеровскую музыку, и уже думаешь, а вдруг слух наш будет прогрессировать именно в этом направлении и будущие поколения в этих диссонансах и нестройных воплях будут находить и мелодию и прелесть, как это находят, очевидно, китайцы.
Я вспоминал берлиозовского "Гибель Фауста" и "Фауста" Гуно. Ста лет еще не прошло, когда впервые обе вещи появились на сцене: Гуно вознесли до неба, а Берлиоза освистали, осмеяли и прокляли.
Один автор получил все счастье жизни, на долю другого досталась вся горечь ее. Оба теперь спят вечным сном, а людское музыкальное чувство уже, очевидно, другое: не перед Гуно преклоняется. Гуно -- ребенок перед Берлиозом. На наших глазах прошел Вагнер с своей непонятной музыкой и уже победил.
Может быть, и эта музыка китайцев победит? Будут находить в ней такой же глубокий смысл, какой видят поклонники Китая во всей пятитысячелетней китайской культуре.
Наш будущий переводчик-кореец в своем белом костюме присел на корточки и ежится от холода.
Холодно всем: пронизывающая сырость реки пробирает насквозь.
-- П. Н., не расскажет ли он сказку?.
-- Говорит, что сказок не знает.
-- Неужели ни одной не знает?
-- Да в И-чжоу никто не знает,-- говорит П. Н.,-- сказки все уже назади остались.
Кореец что-то говорит.
-- А, вот видите... Он говорит, что теперешняя династия царствует лишнее, оттого все так плохо и пошло в Корее. Что против предсказаний она уже двадцать пять лет больше царствует, а должен бы царствовать Пен.
-- А где же этот Пен?
П. Н. спрашивает, слушает и переводит.
-- А этот Пен на острове живет, а только верно это или нет, он не знает, и никто не знает, потому что, кто до сих пор попадал на этот остров, назад больше не возвращался: задерживают там... в солдаты, что ли, берут?.. Ему ведь тоже войско надо, чтобы прогнать старую династию.
-- Да вы не смейтесь сами, а то он подумает, что мы не верим, и сам несерьезно будет говорить.
-- Нет, это ничего... Позвольте, он еще говорит... А, видите, вот что он говорит. Он считает, что корейцам, как японцам, иначе надо начать жить: бросить старое платье, волосы, веру старую бросить...
-- А много корейцев так думают?
-- Здесь, говорит, много. Да и я сам знаю, что много. Им только неловко самим так сделать, а если б кто-нибудь приказал...
-- Ну, вот второй сын короля,-- говорю я,-- который в Японии, женится на дочери японского микадо, вступит на престол и прикажет...
-- Он говорит, что этого нельзя, чтоб он женился на японке,-- этого никогда еще не бывало.
-- Так ведь и новое, что хотят они заводить, тоже не бывало.
-- Это, говорит, верно.
-- А любят они своего короля?
-- Никто, говорит, не любит,-- глупый и несчастливый, а старший сын совсем идиот,-- женили, с женой не знает, что делать, сидит и молчит, ни тятя, ни мама. У него был брат, не этот, что в Японии,-- другой, очень умный,-- от любовницы. А жена приказала его зарезать, чтобы все-таки ее сыну достался престол. Она бы и этого, который в Японии, прирезала,-- тот тоже от любовницы,-- если бы могла достать.
Кореец опять что-то говорит.
-- Говорит, что теперешний король и его министры только и знают, что мотать да продавать корейское добро, а то и даром раздавать, чтобы только не трогали. Всю Корею продадут, пока их выгонят. Продавать только уж нечего.
Я смотрю в ту сторону, где осталась Корея. Ее не видно больше, она исчезла, растаяла в молочном просвете тусклого лунного блеска.
Единственный кореец, оставшийся еще с нами -- наш проводник,-- неясным белым пятнышком светлеет на носу "Бабушки".
Ближе и ближе зато огоньки китайского берега, и из бледной дали уже выдвигаются темные силуэты бесконечного ряда мачт.
Впечатление какого-то настоящего морского порта. Ночь увеличивает размеры судов, и кажутся они грозной флотилией кораблей, пароходов. В сущности же это такие же, как и "Бабушка", шаланды, или побольше немного, ходящие, впрочем, в открытое море, где и делаются часто жертвами морских разбойников, морских бурь.
Вот выступила и набережная, дома и лавки, огни в них.
Мы уже на пристани, и при свете фонарей нас обступила густая и грязная толпа разного рабочего люда: матросы, носильщики, торговцы. Их костюмы ничем не отличаются ни по грязи, ни по цвету, ни по форме от любых хунхузских: синяя кофта, белые штаны и, как сапоги, закрывая только одну переднюю сторону, надетые на них вторые штаны, обмотанные вокруг шерстяных, толстых и войлоком подбитых туфель. На голове шапочка или круглая, маленькая, без козырька, с красной, голубой или черной шишечкой, или такая же маленькая и круглая, наподобие меркуриевской шапочки с крылышками.
Толпа осматривает нас с приятной неожиданностью людей, к которым среди ночи прилетели какие-то невиданные еще птицы. Птицы эти в их власти, никуда от них не улетят, и что с ними сделать -- времени довольно впереди, чтоб обдумать, а пока удовлетворить первому любопытству.
Подходят ближе, трогают наши платья, говорят, делятся впечатлениями и смеются.
Мы тоже жадно ловим что-то особенное, характерное здесь, что сразу не поддается еще точному определению.
Это все китайцы,-- не в гостях, а у себя на родине,-- эти лица принадлежат той расе, которую до сих пор привык видеть только на чайных обложках да в оперетках. И там их изображают непременно с раскошенными глазами, толстых, неподвижных, непременно с длинными усами и бритых, непременно в халатах.
Конечно, по таким рисункам нельзя признать в этой толпе ни одного китайца. Это все те же, что и во Владивостоке, сильные, стройные фигуры с темными лицами, с чертами лица, иногда поражающими своей правильностью и мягкой красотой. Вот стоит сухой испанец, с острыми чертами, большими, как уголь, черными глазами. Вот ленивый итальянец своими красивыми с переливами огня глазами смотрит на вас. Вот строгий римлянин в классической позе, с благородным бритым лицом. Вот чистый тип еврея с его тонкими чертами, быстрым взглядом и движениями. Вот веселый француз с слегка вздернутым толстым картофельным носом. Нет только блондинов, и поэтому меньше вспоминается славянин, немец, англичанин.
Но массу китайцев одеть в русский костюм, остричь косу, оставить расти бороду и усы, и, держу какое угодно пари, по наружному виду его не отличишь от любого русского брюнета. Старых китайцев, уже седых, которым закон разрешает носить усы и бороду, даже в их костюме, вы легко примете за типичных немцев русских колоний...
Окончательно и бесповоротно надо отказаться от какого бы то ни было обобщенного представления типа китайца, а тем более того карикатурного, которых считают долгом изображать на своих этикетках торговцы чайных и других китайских товаров.
От толпы глаза переходят на улицу, дома.
Отвык от таких широких улиц, от больших из камня и из кирпича сделанных домов. Тут же и громадные склады с громадными каменными заборами -- все это массивно, прочно, твердо построено. Слегка изгибающиеся крыши крыты темной черепицей, и белые полоски извести, на которой сложены они, подчеркивают красоту работы.
Так же разделаны швы темного кирпича, цвет, достигаемый особой выкалкой с заливкой водой (очень часто, впрочем, в ущерб прочности).
На каждом шагу стремление не только к прочному, но и к красивому, даже изящному...
Эти драконы, эти сигнальные мачты, красные столбы, красные продольные вывески с золотыми буквами, с птичьими клетками, магазины с цветами.
H. E. сделал нетерпеливое движение, и сейчас же от него отошли все любопытные.
В ожидании капитана, который ушел разыскивать гостиницу, мы подошли к фруктовой лавке: громадные груши, правда, твердые, но сочные и сладкие, каштаны, вареные, печеные... Боже мой, да ведь это, значит, конец всем тем лишениям, о которых непривыкший и понятия себе не составит.
-- А завтра свежие булки, сладкие печенья,-- повторяет восторженно В. В.-- В гостинице ужин, хороший чай.
Гостиница, ужин, булка, хороший чай, груши, каштаны, эти прекрасные постройки, эти широкие улицы, вся эта оживленная ночная жизнь пристани с ее людом, фонари -- и все это после темной, нищей, холодной и голодной Кореи, после всех этих в тихом помешательстве бродящих по своим горным могилам в погоне за счастьем людей. Здесь контраст -- энергия, жизнь, какой-то громадный, совсем другой масштаб.
Вся виденная мною Корея перед этим одним уголком какая-то игрушка, с ее игрушечными домиками, обитателями, с их игрушечными, детскими, сказочными интересами.
Конечно, попади я прямо в Китай, все это показалось бы мне иначе: их груши я сравнил бы с нашими, их одноэтажные дома -- с нашими до неба этажами, их гавань -- с нашей.
Но теперь с масштабом Кореи я проникаюсь сразу глубоким сознанием превосходства китайской культуры и сравнительной мощи одного народа перед другим.
И я точно слышу из туманной лунной дали бессильный шепот милого корейца:
-- Да, да, и все потому, что китайцам досталось наше счастье.
В своих сказках кореец облагодетельствовал и Китай, и Маньчжурию, и Японию -- все богаты и счастливы за его счет, только он беден и ничего не имеет.
Но он честен, добр, трудолюбив и жизнерадостен среди своих святых гор, своих предков, могил, среди скудных нив, среди невозможных политических условий своего существования: хунхуз, китаец, его собственное правительство -- гнетущее, с проклятой думой только о себе. Только о себе, так как нет уже сил поддерживать даже какие-нибудь отдельные классы: и дворяне, и купцы, и крестьяне все спасение свое видят только в государственной службе. Кто там, тот спасен, кто за флагом, до тех никому никакого дела.
Теплая ночь южного города, силуэты юга на каждом шагу,-- южные типы, уличная жизнь юга, запах жареных каштанов.
Мы ходим по широким улицам города, отыскивая себе пристанище, мимо нас быстро мелькают с корзинами в руках и что-то кричат китайские подростки.
Это пища, каштаны. Проснувшись, какой-нибудь китаец крикнет его к себе, поест и опять спит.
Это называется будить голодных.
Все гостиницы полны посетителями, громадные дворы их полны лошадьми, быками, мулами, ослами.
Сладострастные блеянья этих ослов несутся в сонном воздухе, несутся крики продавцов каштанов, усталость, сон смыкает глаза. Мы идем дальше, и кажется все кругом каким-то сном, который где-то, когда-то уже видел.
Вот наконец и гостиница, где-то на краю города, после целого ряда громадных каменных оград.
В. В. смущен тем, что гостиница не из важных, но нам все равно, и мы рады какому-то громадному сараю, где нам отводят помещение. Очень скоро нам подают "беф а ля Строганов" на масле из бобов, рис, чай и сахар.
Все кажется роскошным, поразительно вкусным. Мы сидим на высоких нарах, задыхаемся и плачем от едкого дыма затапливаемых печей, но довольны и едим с давно забытым удовольствием.
-- А интересно спросить,-- говорит H. E.,-- из чего этот беф-строганов? Может быть, собачки...
-- Не все ли равно, вкусно?
-- Вкусно-то вкусно...