ИСТОРИЯ ОДНОГО РАССКАЗА
В двадцатых годах, ещё не добравшись до романа «Скандалист», с его нарочито разговорным, парадоксальным стилем, я прочёл «Два гусара» Л. Толстого и, не говоря уже о самом рассказе, был поражён его вступлением, состоявшим из двадцати пяти непрерывающихся строк и рассказывающим о том, что было характерно для начала XIX века:
«В 1800–х годах, в те времена, когда не было ещё ни железных, ни шоссейных дорог, ни газового, ни стеаринового света, ни пружинных низких диванов, ни мебели без лаку, ни разочарованных юношей со стёклышками, ни либеральных философов–женщин, ни милых дам–камелий, которых так много развелось в наше время, — в те наивные времена, когда из Москвы, выезжая в Петербург в повозке или карете, брали с собой целую кухню домашнего приготовления, ехали восемь суток по мягкой пыльной или грязной дороге и верили в пожарские котлеты, в валдайские колокольчики и бублики, — когда в длинные осенние вечера нагорали сальные свечи, освещая семейные кружки из двадцати и тридцати человек, на балах в канделябры вставлялись восковые и спермацетовые свечи, когда мебель ставили симметрично, когда наши отцы были ещё молоды не одним отсутствием морщин и седых волос, а стрелялись за женщин и из другого угла комнаты бросались поднимать нечаянно и не нечаянно уроненные платочки, наши матери носили коротенькие талии и огромные рукава и решали семейные дела выниманием билетиков; когда прелестные дамы–камелии прятались от дневного света, — в наивные времена масонских лож, мартинистов, тугендбунда, во времена Милорадовичей, Давыдовых, Пушкиных, — в губернском городе К. был съезд помещиков и кончались дворянские выборы».
За каждым словом — явление, выраженное с такой краткостью, которой могла бы похвастать, кажется, только Библия, да и то не всегда.
Вопросом о лаконической прозе я стал задумываться через сорок лет. Но тогда, прочитав «Двух гусаров», я решил написать рассказ, который был бы не длиннее первой фразы этого вступления. Одновременно он должен был отличаться по возможности острым сюжетом. Задача — дерзкая, тем более, что я попытался усложнить её.
В те годы большим успехом пользовался роман Лео Неруда «Прыжок через тень». Это — история человека, бежавшего из тюрьмы с наручниками на руках.
Спасаясь от полиции, он выбрасывается из окна отеля с восьмого этажа. В предсмертные секунды он видит в воображении всё, что произошло бы, если бы ему удалось убежать. Рискованные приключения происходят с ним, когда он бродит по городу, пряча скованные руки.
И на последней странице читатель догадывается, что все это — лищь мираж, мелькнувший в сознании падающего человека. Лишь то, на что он надеялся и что не случилось.
Идея романа Лео Перуца, без сомнения, заимствована из рассказа Амброза Бирса «Мост через совиный ручей». Но там героя вешают на мосту, и в его воображении происходит не то, что произошло, а то, что могло бы произойти, если бы он сорвался в воду и совершил побег… Но вернёмся к моему юношескому рассказу, пролежавшему в архиве десятки лет. .Действие его происходит в годы гражданской войны.
КАЖДЫЙ ДЕСЯТЫЙ
Кашевары, нёсшие маис в больших котлах, сняли палку с плеч и остановились, наблюдая за полковником, который с приказом в руке возник на ступеньках подъезда под бледной лампочкой, не погашенной с ночи и странно преобразившей его в глазах разжалованного подпоручика, только что оторвавшегося от мысли, что если бы на пароме был хоть один пулемёт, если бы подоспела на помощь третья рота, слишком поздно перебросившаяся через линию фронта, если бы он не доверился солдату с уланской ленточкой в петлице, без сомнения сообщившему в штаб полка о дне и часе восстания, если бы он надел фуфайку, брошенную в заплечный мешок, — то все бы обошлось и он не стоял бы сейчас, дрожа от утренней сырости, на голом казарменном дворе, следя за приговором в руке полковника, спустившегося по ступенькам подъезда.
— Потому что если это конец, — говорит он, засунув руки в карманы, покачиваясь на носках, забывая, что находится в строю, — то как же ещё объяснить эту щегольскую небрежность движения, эти обмотки, тугой спиралью обтягивающие ноги, этот неторопливый голос, читающий о том, что из двенадцатой, отказавшейся выдать зачинщиков роты каждый десятый должен быть расстрелян, эту вежливость профессионала, вежливость, потому что имеют же право вежливо умереть ну хотя бы эти китайцы, попавшие в страну, где их равнодушие к жизни обернулось героизмом людей, смотрящих на оружие как на часть собственного тела.
— Если это не конец, — он пытается сделать шаг вперёд, но чья–то испуганная рука останавливает его, — так чем же объяснить, что ему никак не сосчитать, которым же по счету стоит он, если каждого десятого отсчитывают с левого фланга. Отсчитывают, и человек, мёртвый через четверть часа, выходит из рядов то на вялых ватных ногах, то бравой походкой свидетеля многих смертей, то так, как вышел сейчас китаец, сказавший унтеру «сволис» и доказавший таким образом, что он равнодушен к смерти, но не равнодушен к обиде. Отсчитывают, а вот ему не отсчитать, он сбивается, хотя полковник, читающий приказ, уже плывёт в глазах, как отраженье в воде, хотя лампочка, все утро горевшая на подъезде, погасла наконец, хотя кашевары несут дальше свой маис, третий, четвёртый, пятый… маис в огромных закоптелых котлах, пятый, шестой, седьмой… Подробность повторяющегося сна, он уже где–то видел этот маис в котлах, качающихся на палке, седьмой, восьмой, девятый. Он закрывает глаза.
Офицер в тугих обмотках, с пистолетом в руке, стоит перед ним в тишине, заставляющей думать, что, кроме них двоих, пуст казарменный двор, с пулемётом, направленным на ворота, с плоской веткой яблони, прибитой к раскачивающемуся небу. Десятый.
Он жив?
Шагами свободного он выходит из строя и возвращается в казарму.
Вещи, готовые к бегству, лежат в заплечном мешке.
Опять стреляют.
Ночь.
Хорунжий лежит на шпалах, убитый девками из Макаровской слободы.
Он сдирает с него погоны и тащит бумаги из брюк, натянувшихся на твёрдых мёртвых ляжках. В пустой холодной комнате прямоугольная мать встаёт ему навстречу, слепая, держась. за ручки кресла. Качается в небе плоская ветка яблони с белыми цветами.
Он обнимает мать и целует её в глаза.
— Я беспокоился за тебя и зашёл проститься.
Она трогает пальцами его лицо. Легко дыша, он удаляется и бежит в пустоте, по насыпи, с которой скатывается замёрзший песок…
— Если бы я знал, что буду убит, я не стал бы вспоминать о матери, поднимающейся с кресла, чтобы дотронуться до моего лица руками.
Рассказ не удался, потому что выстрел в упор не оставляет воображению ни времени, ни места. Этого не надо объяснять парашютистам. Мы не знаем, что происходит в сознании человека, летящего с восьмого этажа и разбивающегося насмерть о мостовую.
Опытный писатель воспользовался этим незнанием и написал длинный роман. Он украсил сюжет занимательной подробностью — беглец в наручниках, и должен это скрывать. Официантка в ресторане не замечает, как ловко посетитель пользуется салфеткой. Таких эпизодов много, и Перуц пользуется ими, чтобы наметить характер героя.
Я пытался подражать ему, не имея ни малейшего представления о том, как пишется характер. Впрочем, даже в воображении умирающий человек часто прощается с матерью перед вечной разлукой.