Так наша квартира стала коммунальной. Ее метаморфоза еще далеко не завершилась, но она уже обладала почти полным набором представителей всех классов советского общества 30-х годов. Моя тридцатилетняя мать открыто и дерзко брала на себя здесь роль «бывшей» — дворянки, интеллигентки, «барыни», какой никогда не была. Крестьянство же здесь представляли наши теперь часто меняющиеся домашние работницы — все эти Дуси, Фроси, Насти, сбежавшие от колхоза и задешево продающие свою молодую силу — за скудный карточный обед и койку с занавеской в нашей передней. Ну и работа не трудна для них. Мама всех их быстро выдавала замуж — у нее была легкая рука.
Загудели на нашей кухне десять примусов, быстро закоптив до бархатной непроницаемости ее недавно еще белый потолок. Закрылись плотно двери комнат. Ободрался на кухне линолеум от множества ног. Перестал блестеть паркет. Но не сразу, конечно, не все сразу.
Раньше рождается Лёля, младшая сестра. Это случилось в конце января 1930 года, в лютые морозы. На те дни, что мама уехала в родильный дом, к нам вернулась Мотя. Теперь я большая, мне почти шесть лет, при привычной Моте мне совсем не страшно. Под вечер 30-го января Мотя, Алеша и я идем по пустому, гулкому от холода Арбату, останавливаясь у витрин любимых магазинов — у канцелярского, у зоологического и особенно долго у совершенно замерзшей витрины цветочного магазина между Серебряным переулком и «домом с привидениями» — здесь мы с восхищением рассматриваем густые морозные узоры, подсвеченные изнутри окна, больше ничего не видно. А через пятнадцать минут в родильном доме Грауэрмана на Большой Молчановке, где неполных три года назад появился на свет Алеша, узнаем, что у Ольги Михайловны Стариковой родилась девочка.
Появление в нашей семье маленькой, очень болезненной Лёли — горчичники, банки, пеленки, бутылочка с молоком, термометр — совпадает и с другими трудностями, которые приносит время: с карточками, очередями, с отсутствием — уже не просто денег, это и раньше было, — а масла, мяса, молока и уже не одежды, а хоть какой-нибудь «мануфактуры». Уходит из жизни родителей театр, почти совсем, уходит навсегда как страсть. Какой там театр! Сутулятся папины стройные плечи и острей обозначаются скулы. Мама бодра, деятельна, решительна, властна, резка. Я все чаще слышу, что я уже большая, мне все чаще достается за проступки и без них, я все больше замыкаюсь в свои мысли и фантазии. Из капризного, избалованного, толстенького и нарядного ребенка я превращаюсь в послушную, тихую, исполнительную, длинную, худую, плохо одетую, никогда ни на что не жалующуюся девочку. «Идеальная девочка, — говорят родственники и знакомые, — помощница в семье, благоразумная и, знаете, очень умненькая». Я слышу и делаю вид, что не слышу. О, как опасна эта «идеальность» в сочетании с замкнутостью, мечтательностью и самолюбием! О, какими болезнями она чревата! Никто не догадывается о безудержности и честолюбивости моих мечтаний. Пересказать — смешно. Но иначе как скачущей на белом коне в алом платье с развевающимися черными кудрями (!) я и вообразить себя не могла, на меньшее не соглашалась. Впрочем, скоро коня сменит необитаемый остров, где я непременно и всегда одна — как Робинзон Крузо, герой, соперничающий в моем сердце с Томасом Сойером. И все — про себя, все молчком.
Уходит из нашей жизни Ландех. Летом 1930 и 1931 годов мы живем в Серебряном Бору, а вернее, через реку от этого фешенебельного дачного поселка, где дача Истоминых, в деревне Татарово. Оттуда в 1931 году мы наблюдаем, как снимают золото с куполов Храма Христа Спасителя.
Рядом с домом, где мы живем, «на горах»[1] идут красноармейские учения, веселые, здоровые красноармейцы каждый день проходят мимо нас с песнями, даря нам иногда отстрелянные пули. Эти маленькие серебристые пульки мы с Алешей насаживаем на деревянные стрелы как наконечники и целое лето упражняемся в стрельбе из луков. Иногда после учений мы находим в горах настоящие бумажные мишени, использованные красноармейцами, — это уже полная удача.
И еще в Татарове Москва-река с песчаным громадным пляжем, густо покрытым голыми телами. Я вижу это впервые, это довольно интересно. А в августе, перед возвращением в Москву, мы с мамой вдвоем ходим далеко, в Рублево, за грибами — там мы собираем опята; приближается осень, когда я пойду в школу.
И хотя я узнала за эти два лета много нового, я тоскую о Ландехе. Впервые в нашей жизни снятая «дача», впервые — подмосковная деревня — без прелести ландехского патриархального уклада, без уютного и горделивого ощущения своей естественной, законной, кровной причастности к жизни деревни, где все знают, что ты — внучка уважаемой Марьи Федоровны, дочка Василия Александровича, городская гостья, где с удивлением рассматривают твою коротенькую юбку в складку и бант на голове и восхищенно замечают: «Ишь, маленькая, а уже как по-московски выворачивает». И повторяют твои слова, нарочито и смешно «акая».
Здесь, в Татарове, мы безличны и никому не интересны. Эта разница ощущается болезненно остро. Но я знаю, что в Ландех ехать нельзя — там «коллективизация». Из всего, что за этим словом стоит, я понимаю, что ни у кого теперь там нет своих лошадей, а потому добраться в Ландех нам невозможно, никто не сможет приехать за нами в Вязники.
Но в январе 1931 Ландех еще раз войдет в нашу московскую жизнь ощутимо и отличительно от прежнего для нас, детей, как легенда, как миф о героическом путешествии отца на родину.