А через полгода в комнату тихого «холостяка» въезжают, оплакивая «свою» квартиру и «свою» родную Тверскую, которую только начали ломать (реконструкция Москвы!), трое Еремеевых. Он — деловитый, энергичный, молчаливый техник по строительству; она — низенькая, очень пышная, нос — пуговкой, румяная, бойкая — дочь мелкого лавочника, недавно еще сидевшая за своей кассой в родительской лавке и сейчас еще, принарядившись, щеголяющая бриллиантиками на белоснежной батистовой с прошивками блузке и черепаховыми гребнями в удивительных, громадных — ниже пояса — темно-золотых волосах — наша знаменитая Настасья Григорьевна, бессменная мамина соседка в течение тридцати трех лет, с которой делили горе и радость, дружили и ссорились, менялись комнатами и в конце концов совсем разошлись (она и сейчас, в 70-е годы, живет в нашей бывшей комнате в Каковинском переулке, страшная, разбухшая старуха, обозленная на мир всеми несчастьями жизни). Вместе с родителями приехала к нам дочь Еремеевых Зина — черненькая семнадцатилетняя красотка, уже окруженная кавалерами, мать наряжает ее в шифон и хлещет по щекам за поздние возвращения домой.
А через полгода покинули нас «младшие» Истомины, поменяв великолепие наших паркетов и потолков на более скромное отдельное жилье в соседнем особняке, и вместо них в их двух комнатах поселилось трое Папивиных. Он — лысый череп, три шпалы на воротнике защитной гимнастерки, скрипучие ремни и сапоги, черный автомобиль по вечерам у подъезда — крупный чин ГПУ; она — красивая, яркая, вульгарная баба с перманентом, только входящим в моду, занята нарядами и сплетнями; дочка на год меня моложе, учится в одном классе со Светланой Сталиной — откормленный на сытных пайках грубоватый ребенок в прекрасных трикотажных свитерах и рейтузах невиданной нами добротности; дверь папивинских комнат охраняет громадная овчарка, никогда ни на кого не лающая, но и не выпускающая никого из комнаты без разрешения хозяев.
Однажды я оказалась ее одинокой пленницей. Мне хватило ума терпеливо ждать прихода хозяев собаки, и она лежала у двери не шелохнувшись. Над дверью висел в рамке портрет незнакомого мне человека, а под портретом была подпись. Вернувшейся хозяйке комнаты я продемонстрировала свое умение читать «Я́-го-да». Возмущенная Маруся Папивина поправила меня: «Генрих Григорьевич Яго́да! Неужели не знаешь такого имени?» Я молчу, пристыженная своим невежеством. В другой раз, посетив соседей, я обратила внимание на две картины в золоченых рамах — сосны, освещенные солнцем, что-то вроде Шишкина. Раньше этих картин здесь не было. Я поспешила поделиться своим восхищением с мамой. А она ответила сердито и непонятно: «Не смотри на эти картины. Нехорошие они. Лучше бы тебе таких не видеть». Я поняла маму много лет спустя.
А еще через год из нашей квартиры уехала к «своим» и старуха Истомина, одарив нас семейством Грязновых, въехавших в ее комнату, — страшным, дремучим, скандальным семейством из четырех человек. Впрочем, скандалил только глава семьи, время от времени разражаясь истерической бранью по поводу «паразитов», не ценящих его исконно пролетарское происхождение. Старик Грязнов был мал, изглодан злостью и, вероятно, прошлой нищетой, он курил едкую махорку и запахом ее тянуло из-за закрытой двустворчатой двери в нашу комнату. Жена старика, напротив, всегда молчала и тихо появлялась в своем углу кухни, молчали и двое грязновских сыновей, молодых парней. Мать — по деревенской осторожности с чужими, сыновья — по роду занятий. Не знаю, чем они занимались, когда приехали к нам, но в середине 30-х годов, когда мы подросли, то сами и обнаружили их среди штатских «топтунов» — мы эту категорию различали безошибочно, их ведь было такое множество на Арбате — главной правительственной трассе. Старший из молодых Грязновых ходил, переменив кепку на роскошную шляпу, младший, напротив, преобразившись в уличного оборванца. Этими переодеваниями они и обратили на себя наше внимание.